Крестьянские голоса и речь
Третьим жанровым маркером рассказов о крестьянах были передача и имитация крестьянской речи и голоса[450] как в канонических литературных произведениях («Записки охотника» Тургенева), так и в малоизвестных (рассказы А. В. Никитенко, А. Ф. Мартынова, Е. П. Новикова и др.). Я постараюсь показать, что художественная проза до 1861 г., хотя и значительно расширила зону допустимого присутствия диалектной речи в устах крестьян, налагала довольно жесткие рамки, за которые мало кто из авторов решался выходить. Более того, речь выступала коррелятом мышления и сознания персонажей (см. главу 11), и именно в силу этого ее нельзя рассматривать в чисто лингвистическом аспекте, в отрыве от более широкой проблемы эстетической репрезентации и ее исторически изменчивых режимов.
Прежде всего необходимо отметить, что установка на достоверную и аутентичную передачу речи и голосов проистекала из уже описанного этнографизма. Отдельным направлением внутри этнографического тренда становятся картографирование и сбор лингвистического материала в различных губерниях, организованные Вторым отделением Академии наук. Уже в 1852 г., одновременно с выходом «Записок охотника» отдельной книгой, русская публика могла познакомиться с впечатляющим списком диалектных, или «местных», «областных», как тогда говорили, слов, собранных Академией в «Опыте областного великорусского словаря»[451]. Научный, публицистический и литературный дискурсы 1840–1850‐х гг., таким образом, поддерживали друг друга и образовывали единое сложно устроенное пространство.
Частным, но весьма заметным случаем этнографизма в литературе до 1861 г. был неуклонно возраставший интерес к крестьянским речи и голосу. Во многих рассказах образованный повествователь давал героям возможность поговорить о себе либо имитировал устную крестьянскую речь в виде сказа[452]. Если в первом случае крестьянин выступал как рассказчик и его речь подавалась от первого лица, во втором – повествователь принимал обличье реального простолюдина, речь которого, несмотря на явные отклонения от нормы, все же должна была быть понятна читателю. Как покажет анализ текстов, важно различать языковую и акустическую (голосовую) стороны изображаемой крестьянской речи. Ее передача в художественном тексте с языковой точки зрения требовала от автора тщательного наблюдения над лексикой, грамматикой, синтаксисом и артикуляцией реальных крестьян. В акустическом же аспекте, как мы увидим, на первый план выдвигались такие характеристики, как тон, тембр, темп и высота, а также связанные с ними певческие возможности. В этапных произведениях, как, например, в «Записках охотника» Тургенева, речевые и голосовые характеристики крестьян играли важнейшую роль для конструирования крестьянской субъективности, а благодаря ей в конечном счете и субъектности. Речь и голос объединял такой параметр, как устность, который, в свою очередь, выступал важнейшим маркером «крестьянскости», поскольку большинство крестьян в Российской империи тогда были неграмотны. Крестьянин в литературном произведении полнее всего субъективировался именно через стихию устной речи, позволявшей писателям создавать субъективность своих героев вне письменного слова, чтения и литературности, характерных для образованных сословий[453].
Воспроизведение речи крестьянина в русской литературе прошло долгий путь, прежде чем приблизилось к имитации реального произношения со всеми его специфическими лингвистическими и звуковыми отклонениями от условной литературной нормы. Несмотря на то что разговорная крестьянская речь, обильно уснащенная просторечием и регионализмами, проникла на русскую сцену еще в последней трети XVIII в. в комической опере А. О. Аблесимова «Мельник-колдун, обманщик и сват» (1782), в прозе скорость демократизации литературного языка была гораздо более низкой. Авторы рубежа XVIII–XIX вв. боялись нарушить конвенции и изобразить «неправильный», «неблагозвучный» и часто совсем непонятный для образованного человека крестьянский говор. Тем не менее уже в 1798 г. И. И. Запольский в очерке «Извощик», вводя прямую речь своего героя, в сноске следующим образом оправдывает аутентичность при ее передаче: «Истина не требует украшения; и потому я рассудил – извозчичьи слова изобразить самым простым крестьянским наречием»[454]. Однако в речи старика (около 60 лет) мы не найдем ни одного непонятного просторечного слова, кроме «вить» (ведь) или обращения «сударик», хотя лексически и синтаксически она организована проще и свободнее, нежели сентиментально возвышенная и риторически изощренная речь нарратора. Очевидно, что в стилистическом и семиотическом плане просторечие извозчика оказывается противопоставлено сентиментальному регистру повествователя, но никакой иной лингвистической информации оно не несет. Ни повествователь, ни сам герой не сообщают, в какой губернии или каком городе происходит действие и из какой местности происходит старик: в рамках просветительской идеологии журнала «Приятное и полезное препровождение времени» это не имело никакого значения.
В более позднем также этапном рассказе М. П. Погодина «Нищий» (1826) встреченный образованным повествователем на московской Покровке отставной солдат Егор вполне литературным языком рассказывает о своей судьбе. Причина проста: он обучался грамоте у сельского дьячка и запомнил много книг, вытверживая их наизусть. В отличие от географически и лингвистически неопределенного места у Запольского, герой Погодина происходит из крестьян Орловской губернии (недалеко от Мценска), однако это никак не передается на лингвистическом уровне. О голосе же Егора мы не узнаем ничего кроме того, что он «тихий».
Только ко второй половине 1840‐х гг., с возникновением натуральной школы и расцветом физиологического очерка, просторечие и стилизация характерной крестьянской речи возникают в прозе как целенаправленно создаваемая репрезентация реального говора, хотя степень ее отклонения от фонетической и лексической нормы остается небольшой. Поворотным моментом в истории изображения крестьянской речи и голоса в эту эпоху стали «Записки охотника» Тургенева, которые, напомним, последовательно печатались как рассказы и очерки в «Современнике» с 1847 по 1851 г. Никогда не отмечалось, что как минимум в четырех рассказах – «Хоре и Калиныче», «Бежином луге», «Касьяне с Красивой Мечи» и «Певцах» – Тургенев создал беспрецедентно индивидуализированные по меркам того времени репрезентации крестьянских и простонародных голосов и речи, которые обладали особым звуковым и интонационным разнообразием. По мнению М. Долара, произношение, акцент, диалект – «норма, отличающаяся от доминирующей нормы. <…> Интонация – это еще один способ осознания голоса, поскольку особенный тон голоса, его специфические мелодика и модуляция, ритм и изменения интонации могут повлиять на смысл»[455]. Наблюдения Долара позволяют объяснить незамеченный способ создавать субъективность героев из крестьян и на фоне предшествующей традиции 1820–1830‐х гг. отдать пальму первенства именно Тургеневу.
Уже в первом очерке будущего цикла, «Хорь и Калиныч», рассказчик-охотник акцентирует внимание на речевой составляющей индивидуальностей двух контрастных героев: «Толкуя с Хорем, я в первый раз услышал простую, умную речь русского мужика»[456]. Образцы речи внешне напоминающего Сократа Хоря даны в подтверждение этой аналогии, которая должна была казаться и казалась современникам чересчур форсированной.
В «Бежином луге» рассказчик, притворившийся спящим и, очевидно, вынужденный подслушивать с закрытыми глазами, описывает тембр голоса и особенности речи почти каждого из мальчиков. В голосе Павлуши «звучала сила»[457], голос Ильюши – «сиплый и слабый», а голосок Кости – «тонкий»[458]. Более того, все рассказы мальчиков наполнены звуками – проявлениями нечистой силы: в рассказе Ильюши домовой дает о себе знать на рольне разными звуками; Павлуша, подойдя к воде, якобы слышит голосок утопленника Васи, который зовет его за собой. Этим акустическим сигналам из потустороннего мира вторят звуки ночи – вопль цапли, всплеск крупной рыбы, лай собак, странные шорохи. Ночная атмосфера, санкционированная богатой романтической традицией, как нельзя лучше способствует усилению звуковых эффектов, передающих обстановку сидения у костра и слушания страшных историй[459].
Характеры мальчиков обретают индивидуальность во многом благодаря их речи и тембру голоса, интонации рассказа, потому что другого способа описать эти характеры у рассказчика-охотника просто нет: он не знает их прошлого и ограничен в изображении их поступков, за исключением того, как отважно Павлуша отправляется за собаками. Обращает на себя внимание и взрослость речи подростков: мальчики серьезно ведут рассказ и не по-детски эффектно слагают страшные истории, выступая едва ли не в роли «сказителей».
В другом рассказе цикла – «Касьян с Красивой Мечи» – субъективность и, в частности, странность заглавного героя конструируются не в последнюю очередь благодаря описанию его речевой манеры и тембра голоса: «Странный старичок говорил очень протяжно. Звук его голоса также изумил меня. В нем не только не слышалось ничего дряхлого, – он был удивительно сладок, молод и почти женски нежен»[460]:
– У рыбы кровь холодная, – возразил он с уверенностию, – рыба тварь немая. Она не боится, не веселится: рыба тварь бессловесная. Рыба не чувствует, в ней и кровь не живая… Кровь, – продолжал он, помолчав, – святое дело кровь! Кровь солнышка божия не видит, кровь от свету прячется… великий грех показать свету кровь, великий грех и страх… Ох, великий!