Он вздохнул и потупился. Я, признаюсь, с совершенным изумлением посмотрел на странного старика. Его речь звучала не мужичьей речью: так не говорят простолюдины, и краснобаи так не говорят. Этот язык, обдуманно-торжественный и странный… Я не слыхал ничего подобного[461].
Рассказчик-охотник подчеркивает странность речи и стилевого регистра Касьяна (торжественность), по которым исследователи распознали принадлежность героя к секте бегунов[462]. Конечно, манера героя необычно выражаться понадобилась Тургеневу в первую очередь для того, чтобы намекнуть читателю на социальную группу, к которой имеет отношение Касьян, однако не менее важным следствием такого авторского выбора становится бросающаяся в глаза индивидуализация голоса крестьянина, превращающая его в «человека неабнакавенного», «юродивого», сочиняющего и распевающего песенки[463]. Можно предполагать, что такая речь вряд ли была типичной для крестьянина конца 1840‐х гг., если сам рассказчик находит ее «не мужичьей». Для нашего исследования вопрос о референциальности не имеет значения: безотносительно к достоверности эффект голосового присутствия существенно превосходит принятую в дотургеневской прозе манеру представлять речь крестьян.
Кульминации в этом направлении Тургенев достигает в «Певцах», где сами голоса становятся предметом изображения и сюжетной интриги[464]. Как и следует ожидать от отчетливо проступающей в «Певцах» пасторальной традиции[465], обогащенной романтической мифологией состязания певцов[466], характерность героев слагается из детализированного описания акустики певческих голосов, а не речи двух соперников – жиздринского рядчика и Яшки-Турка. Заметим, что первый именуется в тексте «городским мещанином», а второй – черпальщиком бумажной фабрики, т. е. рядчик не является крестьянином, а Яшка, скорее всего, таков по происхождению, но трудится на фабрике[467].
Примечательно, что рассказчик отдает предпочтение именно пению крестьянина Яши. Голос и пение безымянного рядчика описаны рассказчиком как вычурные и претенциозные, напоминающие о европейской – итальянской или французской – оперной исполнительской традиции:
…рядчик <…> запел высочайшим фальцетом. Голос у него был довольно приятный и сладкий, хотя несколько сиплый; он играл и вилял этим голосом, как юлою, беспрестанно заливался и переливался сверху вниз и беспрестанно возвращался к верхним нотам, которые выдерживал и вытягивал с особенным стараньем, умолкал и потом вдруг подхватывал прежний напев с какой-то залихватской, заносистой удалью. Его переходы были иногда довольно смелы, иногда довольно забавны: знатоку они бы много доставили удовольствия; немец пришел бы от них в негодование. Это был русский tenore di grazia, ténor léger (лирический тенор. – А. В.)[468].
В отличие от голоса рядчика, пение Яши-Турка описано иначе: его голос изображается как нечто не принадлежащее телу героя и нисходящее на него извне («не выходил из его груди, но принесся откуда-то издалека, словно залетел случайно в комнату»). Если пение рядчика наделено механическими коннотациями (уподоблено механической юле) и не содержит никаких эмоций, то голос Якова, будучи особой сущностью, уподоблен струне, способной передавать широкий спектр состояний и чувств:
Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос: он был слегка разбит и звенел, как надтреснутый; он даже сначала отзывался чем-то болезненным; но в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь росла, разливалась. Яковом, видимо, овладевало упоение: он уже не робел, он отдавался весь своему счастью; голос его не трепетал более – он дрожал, но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся.
Он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль. У меня, я чувствовал, закипали на сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня…[469]
При всей техничности пения рядчика его голос в описании рассказчика лишен внутренней силы и страсти, составляющих основу русской песни и русской души[470]. В конце концов именно к душе приравнивается голос Якова. Перед нами, таким образом, типичная для романтической эстетики оппозиция наделенного негативными коннотациями механического и органического, ассоциируемого с национальным и духовным. Так в «Певцах» едва ли не впервые в прозе о простонародье русскость оказывается заключенной в концепте «голоса» и воплощенной в пении черпальщика с бумажной фабрики, скорее всего из крестьян[471], парадоксальным образом лишь наполовину русского: он был сыном пленной турчанки и потому прозван Турком[472].
Несмотря на явное доминирование репрезентации голоса над речью, «Певцы» дают важный, хотя и почти не замеченный образец диалектного и малопонятного говора. Обалдуй, завидев в кабачке пришлого жителя Полесья, пародирует его непонятную речь:
– А, заворотень-полеха! – завопил вдруг Обалдуй и, подойдя к мужичку с дырой на плече, уставился на него пальцем, запрыгал и залился дребезжащим хохотом. – Полеха! полеха! Га, баде паняй, заворотень! Зачем пожаловал, заворотень? – кричал он сквозь смех[473].
В сносках Тургенев приводит расшифровку странных выражений, подчеркивая обособленность жителей орловского Полесья, их замкнутую субкультуру, отличавшуюся особой лексикой. В «Записках охотника» наряду с этим встречается еще несколько случаев вкрапления диалектной речи[474], однако они в целом не меняют вполне нейтрального, с минимальной примесью регионализмов, статуса крестьянского слова в цикле рассказов.
На фоне сглаженной речи тургеневских крестьян и дворовых другие голоса в некоторых близких к физиологическим очерках 1846–1849 гг. отличаются натурализмом. Так, в коротком очерке Никитенко «Похождения мужичка в Питере» (1847) образованный рассказчик подслушивает на постоялом дворе беседу мужичков, отошедших на заработки в столицу и коверкающих названия незнакомых питерских реалий:
– Да он, дядя, все в Питере. Перва на перво он был в Кромшлате; там, вишь ты, новую чудодель ладили, там он у подрядчика жил в десятниках; а топеря он в киатре ланьпы зажигает[475].
Помимо традиционно искажаемых в народе наречий «сперва» и «теперь», крестьянин Митя на свой лад переиначивает название Кронштадта, театра, ламп (а далее «лопусов» вместо «глобусов») и изобретает слово «чудодель». Тем не менее нельзя сказать, что плотность искаженных слов в речи героев очерка высока: за исключением новых для них реалий, остальные описания более традиционных явлений быта и жизни не содержат серьезных отклонений и не препятствуют пониманию. Можно утверждать, что, если предмет речи замкнут в пределах крестьянской жизни, вероятность возникновения малопонятных слов остается довольно низкой.
Апогей в имитации крестьянского диалектного слова пришелся на середину 1850‐х гг. Критики той эпохи сами указали на своего рода «антирекорд»: по мнению П. В. Анненкова, наименее понятной образованному читателю была крестьянская речь в рассказе А. Ф. Мартынова «Рыбак» (1853).
Прошло эдак с добрых неделю. Сидим мы с Наташей повечеру у котелка; поснедать собралися, прежде чем ей-ту на сон идти, а мне к удам; хороши по вечеру клевы живут. Солнышко садилося; вечер был важный такой, и рыбе надо бы ходко идти. Ну, и сидим мы-то: ложке, чай, по первой не успели во рту помарать, – глядь… отколе ни возьмись, позапрошлой. Меня индо морозом по спине дернуло (знать чуяло сердчишко); а Наташа – где петь!.. Как держала у рта ложку, так и не смигнет, словно-те бахмур какой нашел. «Хлеб-соль, – молвил, – добрые люди?». «Хлеба-соли кушать», – молвил и я в тапоры… Да кто его знал; в душу людскую не влезешь ведь!.. «Пустите, – байт, – меня с вами ухи похлебать: голод уморил, а я за все про все заплачу». «Уж и стал ли, – говорю, – вам с нами из одного корыта снедать… Буде вашей милости в угоду – мы тебе другую ушицу доспеем, уж такую, что в рот, то спасибо! Рыбки не занимать-стать – и седни Бог не обидел. Волишь: утренничка сварганю – стерлядок там, али молимое (налимов), аль иной прочей – всякой вволюшку». «Ладно, – говорит старик, – сваргань, а тебе обиды не будет». «Какая, мол, обида! обидишь меня – тебя Господь обидит…» «Но переждай, – байт, – вашей проотведать, умаялся добре!..» Силком, почитай, отнял ложку у Наташи моей, – ну, и швыркнул раз, другой… Что ему загорелося больно – Бог его ведает! аль и вправду петит пронял[476].
Анненков в 1853 г. еще не мог объяснить, что эффект неясной речи главного героя рассказа Фоки возникает благодаря характерным приметам вятского говора, поскольку действие происходит, как легко установить по раскрываемым топонимам, в слободе Кукарке Вятской губернии (ныне г. Советск Кировской области). Будучи уроженцем города и потомственным купцом, Мартынов всю жизнь занимался собиранием фольклора и этнографического материала в этом регионе и Поволжье и, очевидно, совершенно сознательно пытался передать на письме фонетику и лексику вятской звучащей речи