Загадка народа-сфинкса. Рассказы о крестьянах и их социокультурные функции в Российской империи до отмены крепостного права — страница 30 из 46

[737].

В 1852–1853 гг. между братьями Аксаковыми и Тургеневым происходил обмен мнениями о роли допетровской России и ее дальнейшем развитии, о значении допетровской словесности, о «великом деле национальности или народности», по выражению Константина Аксакова. Именно он настойчиво пропагандировал в переписке славянофильский взгляд на русскую историю и будущее, в то время как Тургенев не соглашался с ним и, судя по сохранившимся письмам, продолжал держаться западнической позиции. Так, если Аксаков в письме к Тургеневу в середине 1852 г. (без даты) постулировал, что «мир древний не исчез; он могущественно еще держится у крестьян»[738], Тургенев отвечал всему аксаковскому семейству 6 (18) июня 1852 г.:

Я эту зиму чрезвычайно много занимался русской историей и русскими древностями; прочел Сахарова, Терещенку, Снегирева е tutti quanti. В особенный восторг кривел меня Кирша Данилов. – Ваську Буслаева считаю я эпосом русским – но к результатам <привело> меня это все далеко не столь отрадным, как Вас, любезный К<онстантин> С<ергеевич> – во всяком случае, к другим результатам[739].

В таком контексте пишется «Муму» и фигура ее протагониста, навеянная богатырскими сюжетами русских былин[740]. В отличие от братьев Аксаковых, идеализировавших допетровскую Русь, Тургенев делает следующий после «Записок охотника» шаг и отказывается трактовать крестьянина с точки зрения какой-либо одной идеологии. Если в «Хоре и Калиныче» характеры двух крестьян рассматривались из однозначно западнической перспективы, то в «Муму» аукториальный тип повествования и непрозрачность сознания Герасима нейтрализуют какую бы то ни было заранее заданную идеологическую систему. При этом, однако, в повести сохраняются некоторые маркеры русскости, описанные Фоминой, – знаменитый эпизод, в котором красная рубаха Герасима противопоставляется немецким платьям дворни. Тем не менее эта «русскость» в финале осложняется трагическим и иррациональным поступком Герасима, не поддающимся никаким логизированным объяснениям.

Широко известна реакция братьев Аксаковых на «Муму». И. С. Аксаков в письме Тургеневу 4 октября 1852 г. прочел фигуру Герасима как метафору и даже символ всего русского крепостного крестьянства и народа, который не имеет голоса, но его молчание предстает скорее временным, нежели вечным:

Под дворником Герасимом разумеется иное. Это олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости, его удаления к себе и в себя, его молчания на все запросы, его нравственных, честных побуждений… Он, разумеется, со временем заговорит, но теперь может казаться и немым, и глухим, теперь, покуда он удалился к себе на родину[741].

К. С. Аксаков также расширительно трактовал фигуру Герасима, используя ее для более широковещательных и историософских построений. Вот его письмо Тургеневу (без точной даты, 1852 г.), навеянное чтением «Муму»:

Вы увидите, я надеюсь, любезнейший Иван Сергеевич, что люди-обезьяны[742] годятся только на посмех, что как бы ни претендовал человек-обезьяна на страсти или на чувство, он смешон и не годится в дело для искусства, что, следовательно, вся сила духа в самостоятельности; в наше время, у нас, в жизни она только в крестьянине; с другой стороны, не в жизни действительной, а в отвлеченной умственной области, она только в сознании самобытном, в сознании того, что в жизни является крестьянин, хотя и он сам имеет сознание, сознание особого рода и степени. Подвиг сознания предстоит нам, жалким людям без почвы; великая сила мысли должна вновь соединить нас с нашею Русью после того, как, полтораста лет тому назад, была волей и неволей порвана с нею наша непосредственная связь. А, каково! Полтораста лет разыгрывали мы – и надо правду сказать, очень недурно – роль обезьян Западной Европы[743].

Прочтение Иваном Аксаковым «Муму» с легкостью переводится на язык постколониальной теории и используется современными историками как ключ к изучению маргинализированных социальных групп в Российской империи[744]. Из соположения высказываний двух братьев видно, что Константин имел в виду скорее веру в самобытность и силу русского крестьянина, выступающего резерватом и гарантией обновления и автономного развития русской нации. Тургенев, напротив, пытается исследовать в «Муму» и в «Постоялом дворе» те аспекты русской простонародной жизни, которые не могут быть артикулированы и вербализированы не только в силу закрепощенности, но и из‐за принципиальной незрелости самосознания и отсутствия рефлексии у крестьянина. Свидетельство этому – уже рассмотренная нами повесть «Постоялый двор», трактовка которой также вызвала разногласия у Аксаковых и Тургенева.

И. С. Аксаков писал Тургеневу 11 марта 1853 г.:

Нужно даже некоторое мужество, чтоб не только явить свое собственное сочувствие, но и от общества потребовать сочувствия к такому смиренному и некрасивому герою, каков Аким, который останется вечно непонятным для Запада и над которым он всегда готов вдоволь надругаться. Этот оскорбленный, ограбленный и разоренный Аким, умевший из-под развалин своего земного благосостояния возрасти до такой недосягаемой для нас нравственной высоты, заставляет читателя даже стыдиться тех буйных выходок, которые возбуждаются в самом читателе в пользу Акима[745].

Через день, 12 марта, поступил отзыв Константина:

Этот рассказ – дело серьезное, и в нем я признал русского человека с той глубокой стороны, к которой не всякий питает сочувствие. <…>

Аким, после попытки пожара, это – такое лицо, которое выше несказанно всякого европейца на его месте, который, несмотря на первую неудачу, если бы не струсил, влепил бы пулю в лоб или зарезал своего соперника и не преминул бы при сей верной оказии порисоваться и выкинуть какой-нибудь драматический эффект. Особенность русского человека, а вместе и русской истории (о чем у меня уже написано кое-что), именно состоит в отсутствии всякого эффекта, всякой фразы. <…> Русский человек или, лучше, русский крестьянин есть, в существенных своих проявлениях, действиях и словах, такой великий наставник и проповедник истины и добра христианского учения, который убедит всякого, кажется, кто упрямо не заткнет ушей. <…>

Теперь уже, в предыдущей повести и, наконец, в «Постоялом дворе», русский человек слышен; особенно в «Постоялом дворе» образ Акима, высокий его подвиг душевный сильно овладевают впечатлением, и душа возвышается[746].

Такая «клерикализация» образа Акима вызвала отпор Тургенева (2 апреля 1853 г.: «не могу не повторить, что со всем сказанным К<онстантином> С<ергеевичем> – согласиться мне трудно»[747]), однако финал повести, где Аким после пережитого духовного переворота становится богомольцем, в самом деле, как мы помним, подталкивал к подобной интерпретации. Можно предполагать, что несогласие Тургенева с трактовкой Константина Аксакова касалось акцентов – слишком жесткого противопоставления европейского и русского человека в их реакции на причиненное зло. Тургенев не соглашался с гипостазированной Аксаковым религиозностью русского человека; писателю был чужд такой подход, о чем свидетельствует поздняя повесть «Степной король Лир», где религиозный и мистически настроенный бедный дворянин Мартын Харлов представляет альтернативу «смирному» Акиму.

Диалог Тургенева с Аксаковыми привел корреспондентов к проблематизации еще одной стороны прозы о крестьянах – языка. 4 октября 1852 г. И. С. Аксаков сообщал Тургеневу:

Мне пришло в голову еще одно замечание – относительно крестьянской речи. Я вообще против употребления крестьянской речи в литературе так, как она является у Григоровича и отчасти у вас. Это не свободная крестьянская речь, а копировка, стоящая, по-видимому, больших усилий. Григорович, желая вывести на сцену русского мужика вообще, заставляет его говорить рязанским наречием, вы – орловским, Даль – винегретом из всех наречий. Мне кажется, можно вложить в уста русскому мужику русскую крестьянскую речь без этого жалкого коверканья слов, без разных ужимок, составляющих особенность местную, а иногда и личную, и не одинаковых в каждом месте. Видно, что вы копируете и к тому же частехонько не доглядываете; у вас, например, мужик беспрестанно говорит: удивительно. Вы могли, конечно, услыхать это слово от одного мужика, но вообще крестьяне этого выражения не употребляют. Думая уловить русскую речь, вы улавливаете только местное наречие. Впрочем, и то сказать, вы обозначили местность, где действуют лица ваших рассказов, и это обвинение относится к вам в меньшей степени, чем к Григоровичу[748].

Я уже цитировал это письмо в главе о крестьянской речи, однако сейчас в фокусе внимания оказывается другой, националистический аспект. Эти слова Аксакова могут быть прочитаны как отчаянные поиски авторами и критиками 1850‐х гг. национального коррелята крестьянской и, шире, простонародной речи, который бы репрезентировал русскость/великорусскость, не дробясь на местные говоры и наречия. Сложность с обретением баланса и верной пропорции была обусловлена географически прихотливым распределением наречий русского языка. Как отмечал Э. Хобсбаум, в середине и второй половине XIX в. многие государства, в первую очередь империи, столкнулись с проблемой, какое наречие выбрать для репрезентации национального литературного языка, особенно в начальном и среднем школьном образовании