Сочинения г-на Н.С. Мартынова
Гуаша[152]
В 1837 году я отпросился волонтером Кавалергардского полка на Кавказ для участвования в экспедиции против горцев, проэктированной на правом фланге Кавказской линии. Сборным пунктом для отряда был назначен Ольгинский пост[153]. Устроив наскоро свое походное хозяйство в Ставрополе, я отправил оттуда вперед купленных мною вьючного верблюда и верховую лошадь, приказал калмыку, который был нанят для ухода за ними, следовать как можно поспешнее в действующий отряд, сам же выехал тремя днями позже на перекладной.
Приезд мой в Ольгинское весьма обрадовал моих гвардейских товарищей: по обстоятельствам, независящим от меня, я оставил Петербург гораздо позднее их, а потому они были в праве рассчитывать, что получат чрез меня самые свежие известия о своих знакомых и родных. Удовлетворен по возможности любопытству каждого, я, в свою очередь, отнесся к ним с вопросом: «Ну а вы что тут поделываете? Как живете на Кавказе?».
— «Ничего, жить можно: почва благодатная», — ответил мне Монго Столыпин, слегка подмигивая глазом и кивая головой на Долгорукого, — «Вот Долгорукий[154] уже успел здесь влюбиться».
— «Да полно же, Монго, как тебе не стыдно порочить мое чистое, бескорыстное чувство, клеймя его этим пошлым названием», — заметил почти с упреком сей последний.
— «А как же прикажешь называть твое чистое бескорыстное чувство? Ведь она девушка? Да еще и прехорошенькая девушка».
— «Нет, она ребенок», — тихо и грустно произнес Долгорукий; потом с необыкновенной живостью обратясь ко мне и схватив мою руку, он шепотом прибавил: «Представь себе, Мартынов, ведь ей только 11 лет! Но что это за дивное и милое созданье!». И взгляд его при этих словах был полон невыразимой нежности.
— «Здесь, князь, в 11 лет девушек замуж выдают», — сердито проворчал разжалованный Штольценвальд. — «Не забудьте, что мы здесь не в России, а на Кавказе, где все скоро созревает».
— «Да растолкуйте мне ради Бога, господа, о ком у вас идет речь? Я ровно ничего не понимаю: и кто такая эта девушка, я почему вы все ее знаете?» — обратился я с вопросом ко всем присутствующим.
Тут мне рассказали, что недалеко от Ольгинского укрепления, на левом берегу Кубани есть мирный аул, куда все офицеры наши ездят закупать себе разные кавказские произведения. Случайно увидели они там молодую черкешенку необыкновенной красоты, на ней не было чадры[155], а потому им удалось вполне разглядеть черты ее лица. Национальный костюм ее, а равно и внутренние украшения сакли отличались изящностью и некоторою роскошью, недоступной для большинства местных жителей. По всему заметно было, что она принадлежит к аристократическому семейству. Отец ее офицер, русской службы, находился в то время с милицией на левом фланге в отряде генерала Фезе.
С такой обстановкой и столь заманчивой вывеской, как эта хорошенькая девушка, понятно, что торговля дома должна была процветать: действительно, в несколько дней офицеры наши закупили у хозяев все, что только было налицо в сакле. Расчет их при этом был самый верный; они весьма хорошо понимали, что когда не останется более ничего для продажи, от них станут принимать заказы, а заказы неизбежно поведут к сближению: установятся ежедневные сношения с аулом, а им только того и хотелось. В момент моего прибытия в отряде можно было положительно сказать, что кружок, к которому принадлежали мои товарищи, уже пустил корни в ауле: в какое угодно время дня, непременно уж кто-нибудь из наших да там находился: один привозил сукно на Черкесску, другой выбирал галуны или примеривал башлык, одним словом работа шла безостановочная. Я пожелал знать, на каком языке они объясняются со своей красавицей. Мне отвечали, что она понимает несколько слов по-русски, да сверх того, в затруднительных случаях, призывает на помощь Дмелыма, одного из крепостных работников ее отца, который говорит по-хохлацки довольно бойко.
С первого дня как увидел Долгорукий Гуашу (так называли молодую черкешенку), он почувствовал к ней влечение непреодолимое; но что всего страннее: и она, со своей стороны, тот час же его полюбила. Выражала она эту любовь совершенно по своему: безыскусственно и просто, как было просто и безыскусственно ее обхождение, но даже и в самых мелочах было заметно предпочтение, которое она оказывала ему пред другими его товарищами. Для всех она была только приветлива, для него одного ласкова!
Бывало, подойдет к нему, возьмет его за руку и долго, долго смотрит ему в глаза; потом вздохнет и сядет возле него. Случалось, напротив, что в порывах шумной веселости она забежит к нему сзади, схватит его неожиданно за голову и, крепко поцеловав, зальется громким смехом. И все это происходило на глазах у всех; она не выказывала при том ни детской робости, ни женской стыдливости, не стесняясь даже нисколько присутствием своих домашних.
Все мною слышанное крайне удивляло меня: я не знал как согласить в уме своем вольное обращение девушки с теми рассказами о неприступности черкесских женщин и о строгости их нравов вообще, которые до тех пор были в большом ходу между нами. Впоследствии я убедился, что эта строгость существует действительно только для замужных женщин, девушки же у них пользуются необыкновенной свободой.
Долгорукий часто привозил Гуаше незначительные подарки: когда купит для нее материи на бешмет; в другой раз поднесет ей стеклянные бусы или гармонию. Магазинов в Ольгинском укреплении не полагалось, а потому выбор предметов по неволе ограничивался тем, что можно было найти у духанщиков. Получив от него какую-нибудь вещь, она никогда не рассматривала ее, как это делают почти все азиатцы, и даже многие из европейцев, но молча принимала подарок, благодарила за него искренно, хотя и с достоинством, нисколько, впрочем не стараясь скрыть своего удовольствия, если вещь ей нравилась. Казалось, все усилия ее клонились только к тому, чтобы доказать, что она более ценит внимание лица, чем его подарок. Подобная утонченность чувств, среди дикости ее окружающей, не могла пройти незамеченной для моих товарищей. Они говорили мне об этом как о странном явлении, как бы о чуде природы, приводящем в недоумение и замешательство все понятия их касательно значения нравственного воспитания.
Один пункт оставался для меня неразъясненным: по словам товарищей моих, Гуаша была молодая девушка, если еще не в полном развитии, то уже настолько созревшая, что в нее влюбиться было весьма возможно; Долгорукий же продолжал утверждать, что она была дитя, совершенное дитя, которое и любить, и ласкать можно было только как ребенка. Я указал им на столь резкое противоречие.
Поднялся шум, спор нескончаемый и, как всегда бывает в подобных случаях, не убедив никого, всякий остался при своем прежнем мнении. «Да что тут рассуждать по-пустому», — с досадою сказал наконец Долгорукий, — «ведь ты поедешь с нами в аул?».
— «Еще бы! А ты думал, откажусь?».
— «Ну тем и лучше. Тогда увидишь сам, кто из нас прав; я не сомневаюсь, что ты присоединишься к моему мнению».
— «Посмотрим».
Ровно в два часа подали нам обедать; при этом по кавказскому обычаю, была устроена в честь мою маленькая попойка, на которой меня заставили пить брудершафт со всеми новыми товарищами; из старых я был особенно короток только со Столыпиным и Долгоруким; с остальными же офицерами хотя и встречался в Петербурге, но не имел никогда близких отношений. Здесь кстати описать характер главного действующего лица в моем рассказе, я не говорю героя романа, потому что в сущности тут никакого и романа не было; а была грустная недоконченная история двух отдельных существований, из которой я случайно вырвал несколько листков. Но не станем опережать события — пусть драма сама развернется перед нами, и без того развязка ее не далеко.
Долгорукий был произведен в офицеры в конную гвардию за полтора года от отъезда его в экспедицию. Принадлежа к одной из лучших русских фамилий, имея при том обеспеченное состояние после матери и блестящую карьеру впереди себя, казалось, все в будущем этого человека должно было ему улыбаться. И действительно, первые шаги в его жизни были необыкновенно счастливы: товарищи полюбили его; начальники отличали его неуклонное исполнение службы и молодецкую удаль, которую он проявлял во всем; свет тоже принял его благосклонно, потому что он соединял в себе все условия, чтобы понравиться в свете: он был хорошо воспитан, имел веселый нрав и неисчерпаемое добродушие, притом никогда ни об ком дурно не отзывался и никому не завидовал, два качества весьма редкие между людьми. Не быв особенно красивым, он нравился многим женщинам симпатичным выражением лица, живостью характера и какой-то ребяческою откровенностью. В первые две зимы я очень часто встречался с ним в свете и между товарищами и от всего сердца полюбил его, но нигде я так не оценил доброту этого человека, как по приезде его на Кавказ. Тут открылось широкое поприще для его нравственной деятельности, арена, достойная возвышенной его души. Должно признаться, что в этом отношении Кавказ приносит огромную пользу нашим молодым офицерам. Петербургская среда портит людей; это мне кажется аксиома, не требующая никаких доказательств. Как во всех больших центрах, в Петербургском свете берут начало и развиваются все те мелкие страсти и пороки, которыми так страдает наше современное общество: эгоизм, тщеславие, интриги, фанфаронство, вот обыкновенные спутники этого блестящего ничтожества. К тому же от постоянного обращения в одной и той же среде, в виду одних и тех же интересов, у людей суживается взгляд на жизнь, составляется совершенно превратное и одностороннее суждение о достоинствах человека вообще. Для петербургского юноши непонятно, например, как можно быть в тоже время очень порядочным человеком и не уметь говорить по-французски. Тут внешность овладевает всем, наружная форма берет перевес над внутренним содержанием. Но эта нравственная порча не коснулась Долгорукого, он вышел чист и невредим из этого одуряющего омута. Перенесенный почти мгновенно из блестящего Петербургского общества ни дикую кавказскую почву, он сразу понял свое новое положение и оценил по достоинству людей, его окружающих. Как часто мне случалось видеть его в кругу настоящих коренных кавказцев, с каким уважением он относился тогда к их опытности, с каким вниманием и любопытством выслушивал рассказы их о прежних экспедициях, о давно совершенных ими походах. В ежедневных сношениях с этими людьми как мало заботился он отличать их по степени благовоспитанности или, как там выражаются, наружной полировки. Для него достаточно было знать, что человек имеет в себе действительные достоинства, ко всему остальному тогда он относился снисходительно; легко извинял в душе своей даже некоторые предосудительные поступки или привычки, если только они вытекали прямо из общего строя кавказской жизни.
С такой способностью к разумному анализу, при том отдавая себе строгий отчет в каких обстоятельствах и при каких именно условиях выработалась эта совершенно отдельная от мира кавказская жизнь, понятно, что он должен был прийти к сознанию, что все происходящее там нисколько не похоже на остальную Россию и что судить об этом крае или измерять достоинства людей, в нем живущих, на Петербургский аршин не приходится.
Палатка его была всегда наполнена разжалованными, ссыльными политическими и разных других оттенков людьми, которыми так изобиловал Кавказский край. В каждом разжалованном он видел прежде всего несчастного, которому следует пособить или материально или, оказав ему нравственную поддержку; он не отвергал никого, к каждому была простерта рука его и помощь, им подаваемая, являлась не в виде милостыни, а предлагал он ее вместе со своей дружбой и утешением, и теплым участием товарища ко временным невзгодам своих сослуживцев. Может быть, случалось иногда, что некоторые из этих господ злоупотребляли его добротой, эксплуатировали ее недостойным образом, но и тут, когда что-либо подобное открывалось, Долгорукий не переставал защищать их, старался всеми средствами извинить в глазах других неблаговидность их поступков. Считаю излишним прибавить, что гордость или высокомерие были бы несвойственны такому человеку. Зато как и любили его все кавказцы, начиная от старших, к которым, можно сказать, он влез в душу через свое очаровательное обхождение и кончал последним юнкером или разжалованным в отряде.
Но возвратимся теперь к моему рассказу. Вечером подвели к палатке наших верховых лошадей. Несмотря на усиленный переход, только что совершенный, мой серый кабардинец был как встрепанный; он весело озирался по сторонам и отмахивал длинным хвостом своим крутящуюся в воздухе мошкару. У Долгорукого была маленькая вороная лошадка; необыкновенно красивая, тонкая шея ее лоснилась и блестела на солнце, как-будто век была знакома с скребницей, миниатюрная головка с выпуклыми глазами и вздернутым носом являла в себе все признаки арабской крови.
Непривычному человеку на первый взгляд все черкесские седла кажутся слишком малыми, что детскими; я испытал это на себе; но когда подвели к нам лошадь Столыпина, то уже эта диспропорциональность в самом деле доходила до смешного: представьте себе Буцефала аршина в три ростом[156], белого как снег, широких ладов, и при том до нельзя раскормленного и посреди его плоской, как крыша, спины лежало это черкесское седлецо с обшитой галунами сафьянной подушечкой; трудно было поверить, что человеку предназначено сидеть на нем. Общество наше было довольно многолюдно. Вскочив в седло, мы помчались все по направлению к нашей передовой цепи, за которую выезжать днем было дозволено.
Долгорукий весьма скоро выучился ездить на черкесский манер; он был небольшого роста и от природы очень ловок. Я любовался им, как он джигитовал впереди нас: то вдруг, нагнувшись и привстав на стремена, он пускал лошадь во весь опор, при чем для особенного шику выставлял совершенно левое плечо; потом на всем скаку одним поводом круто заворачивал назад своего скакуна и стремглав летел к нам. Все эти эволюции были очень красивы и носили свой особенный характер азиатской приездки. За цепью открылась перед нами широкая поляна, окаймленная с левой стороны извилистым течением Кубани; берега ее поросли густым кустарником, кой-где виднелись в отдаленьи разбросанные сакли аулов; их белые стены отчетливо и ярко обрисовывались на темной зелени окружающего леса.
Несмотря на раннее время года трава была уже по пояс; в атмосфере чувствовалась какая-то влажность, и сильный запах от полевых цветов ударил в голову. Проехав версты две по прямому направлению, мы взяли влево и перед глазами нашими открылся на самом берегу реки небольшой аул, раскинутый по косогору. Положение его было необыкновенно живописно: он весь казался в зелени, как будто вырос из земли вместе с деревьями; почти возле каждой сакли находился фруктовый сад, все было в цвету тогда, огромные ветвистые чинары красовались отдельно на небольших площадках, под тень их собирались праздные жители подышать вечерним воздухом. Со стороны, обращенной к нам, был выкопан довольно широкий ров, в виду защиты от нападений соседей и весь аул был обнесен земляным валом на подобие бруствера. В середине по въезде находились широкие дубовые ворота; днем их обыкновенно оставляли открытыми, но на ночь всегда запирали и приставляли надежный караул. Переехав через мост, мы направились немного влево, по узкой и извилистой улице. Гуаша стояла на пороге сакли в то время, как мы подъехали. Долгорукий ловко соскочил с коня и, бросив поводья на шею своему вороному, подошел к ней.
— «Вот, Гуаша, я привез к тебе еще нового братца», — сказал он смеясь и указывая на меня[157], — «прошу полюбить его».
Она внимательным взглядом осмотрела меня с ног до головы, как бы стараясь припомнить, не видала ли меня где прежде, но удостоверясь, что лицо мое ей совершенно незнакомо, весело улыбнулась и сделала нам всем знак рукой, чтобы мы следовали за ней в саклю.
Опишу здесь первое впечатление, которое она произвела на меня; говорят, что оно бывает всегда самое верное. Судя по росту и по гибкости ее стана, эта была молодая девушка; по отсутствию же форм и в особенности по выражению лица совершенный ребенок; что-то детское, что-то не оконченное было в этих узких плечах, в этой плоской, еще неналившейся груди, которая была стянута серебряными застежками…[158]
Герзель-аул
Июньский день… Печет равнину
Палящий зной. Ни ветерка
Не слышно в воздухе. В долину
Спускаясь с гор, идут войска
За ними тянется дорогой
Отрядный подвижной обоз;
Испуган утренней тревогой,
Табун сорвался диких коз,
Редеют выстрелы пехоты,
Заметно стал слабеть огонь.
Вот на курган бегут две роты,
Команда слышится «На конь», —
А солнце жжет, как будто пламень
Казаки тронулись ходой,
Стучат орудия об камень;
Спускаясь страшной крутизной,
Скрипят арбы и слышны крики
В лесу погонщиков скота;
Все звуки как-то странны, дики,
Везде движенье, суета!
Картина полная разгула
Бродящей жизни и войны;
Идут к стенам Гарзель-аула
Войска на отдых из Чечни.
Подъехал генерал отрядный,
За ним вся свита и конвой;
Народ не важный, не нарядный,
А наш кавказский боевой.
Один — в папахе и черкеске,
Другой — в военном сюртуке;
Вот переводчик в красной феске,
За ним мулла в архалуке.
Через плечо надета шашка,
Все подпоясаны ремнем,
Башлык и бурка за седлом;
Вот у того в крови рубашка,
Другой с подвязанным лицом;
На всех есть призраки живые,
Что были в деле и в огне,
Черны от похора иные,
С рассвета каждый на коне.
Совсем замолкла перестрелка,
Из лесу вышел арьергард;
Тотчас раздалася свирелка,
И в синей бурке новый бард
Запел про подвоги Куринцев,
Про удаль славных Гребенцов,
Как мы живьем брали Тавлинцев,
Как Граббе любит молодцев…
За ним все песенники хором,
Под звуки бубна залились, —
А мы покаместь разговором
Между собою занялись.
«Кто нынче ранен? ты не слышал?»
«Убитых трое, говорят» —
Представь! я ехал в арьергард;
Там было жарко, будто в бане,
Ходили много раз в штыки…
Все наседают. На кургане
Вот ставят пушки казаки,
Я был верхом, куда мне деться?
А вижу, плохо, угостят,
Но не успел я оглядеться,
Как там кричат «Ложись, палят!»
Раздался выстрел — и картечью
Меня осыпало всего;
Я отвечал им крупной речью
А цел остался, ничего!».
Идет отряд усталым шагом:
Уж приближаются к реке,
Стянули цепь, вот за оврагом
Горит аул невдалеке…
То наша конница гуляет,
В чужих владеньях суд творит,
Детей погреться приглашает,
Хозяйкам кашицу варить.
Веселый смех, с приправкой шутки,
В рядах как искры пронеслись
И снова слышны прибаутки,
И снова песни раздались;
Горнист камаринскую просит,
Согласны все ее пропеть,
Фельдфебель ротному доносит
Что тут же будет и «камедь».
В кружок собрались офицеры,
Седой полковник к ним примкнул;
Вблизи стоят карабинеры.
Вот в синей куртке затянул…
Но только начал он — из группы
Выходит жиденький солдат:
То балетмейстер здешней труппы
Актер и вместе акробат.
Он стал выкидывать коленца,
В присядку до земли хватал,
То передразнивал чеченца,
То генерала представлял.
И все смеялись до упаду,
Всем было весело смотреть
На этот вздор арлекинаду,
На эту пошлую «камедь».
А между тем другая сцена
Происходила в двух шагах
Тут декораций перемена
Нам не нужна — все на глазах.
Несут солдата на носилках,
Он ранен в голову и в грудь;
При нем рекрутик на посылках,
Кого позвать, воды черпнуть.
Он крепко к дядиньке привязан,
Его он любит как отца;
По службе долг ему указан,
Любить никто ведь не обязан,
А любят добрые сердца.
Больной в жару и трудно дышет,
Над ним рекрутик слезы льет.
В надежде Бог его услышит,
Молитву теплую кладет.
Начался бред, предвестник смерти;
Случайно фельдшер подошел,
Взглянул в лицо: «Да что за черти!
Кажись, совсем уж отошел…
Скорей священника зовите
Пора его готовить в путь,
А вы покамест отдохните», —
Сказал и лег сам отдохнуть.
Пришел священник. Торопился
Сперва ковчег с дарами снять,
Потом к страдальцу обратился
И стал вполголоса шептать.
Глухая исповедь, причастье,
Потом отходную прочли:
И вот оно земное счастье…
Осталось много-ль? Горсть земли!
Я отвернулся, было больно
На эту драму мне смотреть,
И я спросил себя невольно:
Ужель и мне так умереть?..
Но вот река! Все оживились,
Пехота двинулась быстрей,
И даже кони прибодрились,
Храпят и пена у ноздрей;
Они почуяли прохладу,
Приятна близость им воды;
Дают привал всему отряду,
И легкий роздых за труды.
Уж авангард остановился,
Казаки слезли с лошадей,
Бивак походный очертился,
Места разбиты для частей;
На них вступают батальоны
И в козлы ружья в тот же миг.
Равняют в линию колоны,
Штабные скачут — шум и крик;
Порядку трудно водвориться,
Войска сверх сил утомлены,
Спешат солдатики напиться,
Забыв про то, что голодны.
Отрядный штаб расположился
У спуска главного к реке,
К нему в соседство приютился
Духанщик в белом сюртуке:
То армянин нахичеванский,
Полухитрец, пол-идиот,
С своей любезностью армянской
Он вас как липку обдерет.
На берегу, близ водопоя,
Две пушки сняты с передков:
Вокруг прислуга сидя, стоя,
Кому как надо, без чинов,
Один разлегшись под лафетом,
В тени от солнца крепко спит,
Другой, занявшись туалетом,
Подметки старые чинит;
Вот офицер прилег на бурке
С ученой книгою в руках,
А сам мечтает о мазурке,
О Пятигорске и балах,
Ему все грезится блондинка,
В нее он по уши влюблен,
Вот он героем поединка,
Гвардеец тотчас удален;
Мечты сменяются мечтами,
Воображенью дан простор,
И путь, усеянный цветами,
Он прискакал во весь опор.
Вот он женат, отец семейства
И батальонный командир,
А дальше что?.. Из казначейства
Треть пенсиона и мундир.
Туманный бред своих стремлений
Исходной точкой он замкнул;
В надежде новых впечатлений
Счастливый прапорщик уснул.
Внутри отряда, под чинаром,
Раскинув на землю ковры,
Собралось общество не даром,
Идет тут пир, как все пиры,
С коньяком, ромом, кахетинским,
С татарским жирным шашлыком,
С пилавом, блюдом исполинским,
Кавказской кухни торжеством;
Раздолье полное вкушает
Гвардейцев дружная семья,
И первый кубок осушает
За дым от первого огня.
Крещенье порохом свершилось.
Все были в деле боевом;
И так им дело полюбилось,
Что разговоры лишь о нем;
Тому в штыки ходить досталось
С четвертой ротой на завал,
Где в рукопашном разыгралось,
Как им удачно называлось,
Второго действия финал.
Вот от него мы что узнали:
Они в упор на нас стреляли,
Убит Куринской офицер;
Людей мы много потеряли,
Лег целый взвод карабинер,
Поспел полковник с батальоном
И вынес роту на плечах;
Чеченцы выбиты с уроном,
Двенадцать тел у нас в руках,
Нельзя назвать тщеславьем детским
Подобный искренний рассказ:
Похвастать делом молодецким
Приятно каждому из нас.
Другому выпало на долю
Атака с сотней казаков,
В тот час натешились мы в волю,
Я описать ее готов:
Линейцы дружно мчаться к полю,
Где видно множество значков,
Джигиты смело разъезжают,
Гарцуют бойко впереди;
Напрасно наши в них стреляют…
Они лишь бранью отвечают,
У них кольчуга на груди;
Смекнул урядник, догадался,
Взяла досада казака,
Но пособить он горю взялся,
И с видом дела знатока,
Поверх заряда в ствол винтовки
Пучок иголок посадил,
И вновь готовый к джигитовке,
Во весь опор коня пустил.
Избрав противника, он круто
На задних бабках повернул…
Прошла еще одна минута,
Ружейный ствол его сверкнул,
Раздался выстрел без раската,
Как будто щелкнул кто орех,
Пред нами пыль столбом поднята,
Мы все в надежде на успех
Глядим в то место… Прояснилось:
В испуге конь от нас бежит,
А тело всадника свалилось,
В траве густой оно лежит…
Со всех сторон чеченцы скачут,
Спешат убитого поднять,
А наши рвутся, чуть не плачут,
Им тело хочется отнять.
Места опасны, есть засада,
Кругом все лес, вблизи аул,
«А все же в шашки, братцы, надо!»
Тут кто-то кстати намекнул,
«Ну, с богом!» — крикнул есаул,
Ударил плетью и пустился:
За ним вся сотня на хвосте,
В толпу чеченцев он врубился,
Гичат пронзительно везде,
Несутся конные из лесу
Стремглав на выручку своим;
«Числом у них быть перевесу»,
Но за себя мы постоим…
В досаде злобно говорим,
Как вдруг откуда не возмися
Казачьи пушки две летят;
На всем скаку они снялися
Во фланг чеченцев взять хотят.
Картечью брызнуло из дула,
Смешалось все… толпа бежит,
И позади плетня аула
Укрыться в лес она спешит.
Остался панцырник за нами,
Отбить нам тело удалось,
Хвала тебе, заряд с иглами,
Ты пронизал его насквозь! —
И много вызвано рассказом
Веселых шуток, болтовни,
Смеялись все, шумели разом,
Как дети тешались они.
Не мудрено: для них все ново,
И край, и люди, и война,
Где все так дико, так сурово,
Где жизнь случайностей полна,
Птенцы все юные слетелись
Из дальних стран родной земли,
Еще путем не обгляделись,
Сквозь призму видят все они:
Для них Кавказ есть рай, поэма,
Мир фантастических чудес,
Сады роскошные Эдема,
Волшебной сказки чудный лес,
Где каждым деревом закрыты
Могучий воин-богатырь,
Где лавры миртом перевиты,
А рядом бездны и пустырь;
Пленяет их преображение
Полувосточный колорит,
Иных приводит в восхищенье,
Другим о страсти говорит…
[...]
Червленая станица, 1840