Загадки Петербурга II. Город трех революций — страница 55 из 79

дом и Зощенко. Видимо, в турецкие тюрьмы давно не доходили вести из страны Советов. Неизвестно, как ему объяснили отсутствие Мейерхольда, а про Зощенко сказали, что он очень болен и врачи запрещают с ним видеться. (К этому времени Зощенко начал «выздоравливать», его приняли в группком драматургов при Союзе писателей и стали изредка публиковать.) Да зачем товарищу Хикмету Зощенко, вокруг столько замечательных писателей! Но он ответил, что Зощенко, Мольер и Гоголь — его любимые классики, что рассказы Зощенко поддерживали его в тюрьме, что юмор этого писателя вызывает симпатию к советским людям. Ах, вот как? Странно… Ладно, увидитесь, когда выздоровеет.

Но Зощенко не дали «выздороветь» — новая волна травли поднялась после встречи ленинградских писателей с английскими студентами в мае 1954 года, когда на свете уже не было ни Сталина, ни Жданова. Мемуаристы не пожалели для этих юнцов бранных слов, но справедливо ли их винить? Один из них, Ричард Дж. Кук вспоминал, как перед поездкой в СССР «эксперт по русским вопросам рассказывал нам, что русская литература после смерти Сталина находится в преддверии больших перемен. Происходит нечто вроде бархатной революции, не менее того». Мальчишки чувствовали себя первооткрывателями коммунистических джунглей и на встречах с советскими людьми пытались затеять дискусию о Троцком, о расстрелянном Берии и прочих интересных вещах. В Ленинграде английским студентам предложили встретиться с писателями — почему бы и нет? Видимо, для иллюстрации плодотворной работы партии с литераторами на встречу призвали Ахматову и Зощенко, и один из студентов задал вопрос, как они относятся к постановлению 1946 года. «Зощенко встал и шагнул вперед. Мы сразу почувствовали, что может произойти нечто важное. Аскетические черты его лица были искажены нервным напряжением», — вспоминал Кук. Зощенко говорил, что не согласился с постановлением ЦК и написал об этом Сталину, что он не мог принять обвинений Жданова, потому что всегда работал с чистой совестью, но со временем кое-что в постановлении показалось ему справедливым. Он сказал: «На сегодняшний день я не могу сказать, прав я или нет, и насколько. История покажет». Ахматова ответила коротко и холодно — с постановлением партии согласна. Ее ответ и сам ее облик разочаровал студентов, Ахматова показалась им заурядной буржуазной дамой. По свидетельству Кука, для них «героем дня был Зощенко, и я думаю, что мы были слишком уставшими и чересчур несведущими в тех проблемах, которые возникали во время нашего разговора, чтобы требовать чего-то большего, чем то замечательное зрелище, каким была попытка его искреннего выступления» (курсив мой. — Е. И.). Юнцы не поняли, что стали статистами пролога трагедии, что в этот момент они вошли в историю русской литературы. После встречи с писателями их пригласили смотреть мультфильмы, что бы им мультиками и ограничиться! О студентах вспоминали с гневом, мемуаристы недоумевали, зачем Зощенко что-то объяснял мальчишкам, и объясняли это наивностью и доверчивостью писателя. «Бедный Михаил Михайлович, — с горечью писал Шостакович, — благородство сослужило ему плохую службу». Но искренность и серьезность были отличительными чертами Зощенко, и это не раз повергало писателей в шок; в 1943 году, когда его поносили за повесть «Перед восходом солнца», он сказал им: «Какие вы злые и нехорошие люди». Искренность Зощенко вызывала неловкость у прожженных негодяев, а у пришибленных страхом пробуждала мучительное чувство стыда; по словам Иды Слонимской, Зощенко был «мучительный человек».

Через месяц после встречи со студентами в ленинградском Доме писателя состоялось собрание — его в который раз судили тиняковы. Зощенко обвиняли в том, что посмел публично заявить о своем несогласии с постановлением ЦК. Из Москвы прибыло начальство, писатели Симонов и Кочетов, они уговаривали его покаяться — «поклонишься — не переломишься», скажи, что виноват, и все уладится. Они помнили, что Зощенко не каялся ни в 1943, ни в 1946 году, но не понимали причины его твердости: то, что окружающие считали упрямством, высокомерием, гордыней, было верностью кодексу чести, всегда определявшему позицию Зощенко. Собрание катилось по привычной колее, выступали безликие обличители, временами они двоились, как бесы, — то Друзин, то Друц… (В стенограмме не все записано дословно, стенографистка плакала, слезы мешали писать, и кое-что она восстановила по памяти.) Последним говорил Зощенко. «М. М. выходит на трибуну, маленький, сухонький, прямой, изжелта-бледный, — вспоминала художница Ирина Кичанова-Лифшиц. — „Чего вы от меня хотите? Чтобы я сказал, что согласен с тем, что я подонок, хулиган, трус? А я русский офицер, награжден георгиевскими крестами. Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть“. Сошел с трибуны, направился к выходу. Все смотрели в пол». В мертвой тишине раздались одинокие хлопки, аплодировали Кичанова и писатель Израиль Меттер. Странно аплодировать зовущему смерть человеку, но как иначе выразить сочувствие? Многие участники собрания любили и высоко ценили Зощенко, но за него не вступился никто. Они рассуждали просто: перечить начальству нельзя, и обвиняемому не поможешь, и себя погубишь. Меттер запомнил разговор двух «замечательных, широко известных» писателей после собрания (в мемуарах о Зощенко поражает огромное число замолчанных имен, анонимов вроде «писатель N»): «Для меня сейчас самое главное, — говорил один из них, — чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать… А все остальное — эти собрания, все эти массовые дружные поднятия рук… покорные приветствия, гневные письма, которые иногда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписывают, — все это труха, и она забудется… И судить будут о нас по тем рукописям, что мы оставим в столе». Но оставленное до лучших времен в столах в основном оказалось трухой, и мы судим об этих людях по подписям под позорными письмами и по мертвой тишине того зала.

Судьба Зощенко опять вернулась на прежний круг: нищета, невозможность публиковаться; жене на службе предложили сменить фамилию или уволиться, сам он пытался наняться куда-то мыть пробирки — не взяли. «Я тот человек, который растянул свою жизнь. Она должна была кончиться куда раньше… Умирать надо вовремя», — говорил Михаил Зощенко. Если в Москве чувствовалось приближение перемен, то в Ленинграде сохранялась свинцовая неподвижность. Осенью 1954 года актеры Мария Миронова и Александр Менакер прервали гастроли в городе, потому что Ленсовет потребовал убрать с афиш имя Зощенко: «Если хотите знать, мы, ленинградские власти и вообще ленинградцы, не хотим, чтобы имя этого подонка оскверняло стены нашего города-героя!» В прежние времена актеры не решились бы на такое фрондерство, но теперь все начинало меняться. Симонов увидел Зощенко в московском ЦДЛ, фамильярно приобнял: «О, Михал Михалыч! Идемте ко мне!», Зощенко молча отвел его руку. Соседи по писательскому дому приветствовали его рукопожатием, сочувственно молчали, но все же чаще старались обойти стороной: больной, изможденный, с потемневшим лицом, Зощенко вызывал чувство неловкости и вины. Ему пора было все забыть, жить сегодняшним днем, в 1956 году вышли его «Избранные повести и рассказы», но «ему нужна была полная и почетная реабилитация. Он говорил в том духе, что, мол, обвинили и опорочили его публично и печатно на весь мир, а вот нигде не сказано, что он оскорблен напрасно», — вспоминала Слонимская[66]. К Зощенко вернулась депрессия, он писал с трудом, выносил присутствие лишь самых близких, в последние месяцы почти не мог есть. Его медленное угасание напоминало обстоятельства смерти Гоголя. Михаил Михайлович Зощенко умер 22 июля 1958 года. Городские власти не разрешили хоронить его на Литераторских мостках Волковского кладбища, и Зощенко похоронили в Сестрорецке.

Я помню юбилейный вечер памяти Зощенко, кажется, в честь его 80-летия. Вечер проходил в том зале Дома писателя, где его не раз обличали и судили, и был разительно не похож на другие юбилейные вечера. Обычно в таких собраниях возникала особая атмосфера, словно протягивалась невидимая связь между сидящими в зале и тем, ради кого они собрались, а здесь была физически ощутимая пустота. Все происходило как на других юбилеях: были речи и воспоминания, в первых рядах сидели старики писатели с растроганными лицами, в президиуме — сын Зощенко, а на сцене был огромный портрет юбиляра. Но все речи гасли в вакуумной пустоте, воспоминания о веселье «серапионов» не веселили, и поверх всех, поверх всего смотрели печальные глаза Зощенко. Его не было в тот вечер в зале, его не было с людьми, запоздало окликавшими его вдогонку. Он пребывал в ином измерении, в незримом кругу одиночества и мог бы повторить вслед за Гоголем: «И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!»

Время на переломе

На окраине. Гонения на нэпманов. Искусство для народа. Человечность вопреки идеологии. Интерес к старине и развитие краеведения. Ожидание войны. Академия наук живет по старинке. После юбилея. В тисках. «Академическое дело». Судьбы: Н. С. Штакельберг, Н. П. Анциферов


С Михаилом Зощенко мы заглянули в будущее, но пора вернуться в Ленинград 20-х годов. 1926 год — переходный период, когда, как на сломе, видна многослойность жизни. В 1926 году Евгения Александровна Свиньина писала родным, что «Петербург цел, хотя его физиономия соответствует всему остальному — все посерело, посерел и он, но жизнь не угасла, и люди понемногу, точно муравьи, восстанавливают свой муравейник. Красоты, конечно, мало… но живется много лучше, нежели несколько времени тому назад, конечно, как и всегда, тем, у кого есть, чем жить». Равенства нет — одним доступны дорогие магазины, другие «довольствуются хлебом, обрезками колбас, рубцом, хвостами бычьими и кислой капустой, из них первый есмь аз». Что же, богатые и бедные есть во все времена. Витрины больших продовольственных магазинов поражали изобилием, за стеклами продуктовых лавок на окраинах пылились бутафорские булки и крендели, но перебоев с хлебом не было, а картошка и капуста здесь была со своих огородов. Ленинградка Софья Цендровская вспоминала Крестовский остров своего детства — «он представлял огромную деревню. Было всего несколько высоких каменных домов, которые стоят и нынче. Остальные были сплошь деревянные, в большинстве своем ветхие, с палисадниками, огородами, курятниками, сараями для дров и хлевами. У многих были коровы, козы, поросята, куры, голубятни и даже лошади». Здесь не было электричества, и бо́льшую часть года взрослые затемно шли к далекой трамвайной остановке, чтобы успеть на работу, а жившие на Крестовском острове извозчики выезжали из дворов на своих пролетках. Дети окраины мало знали «центровую» жизнь города, они и в школе занимались знакомым делом: уроки биологии проходили в школьном саду и на огороде, а потом «плоды просвещения» делились между учениками. На занятия дети приходили в домашней одежде, только у учителей были форменные синие или черные сатиновые халаты, но позже такие халаты стали выдавать и школьникам. Они выглядели