Однако кривое колесо даже относительных литературных свобод в стране на глазах неслось к финишу.
Рубеж 30-х годов — это окончательный перелом к единовластию сталинской диктатуры. Отказ от двойственной, но все же сравнительно либеральной политики НЭПа, сжимающийся стальной кулак индустриализации и коллективизации, разгром и ликвидация всякой оппозиции — левой и правой — даже внутри партии. Это время окончательного учреждения «единомыслия на Руси».
Вернадский сформулировал дилемму, вставшую перед культурой. Подобно многим собратьям по перу, Федин-художник, чтобы уцелеть, вынужден был изощряться в изобретении компромиссов. Их следы по-разному представлены в местами талантливом, но по художественной концепции не сильно возвышающемся над средним уровнем романе «Похищение Европы» (1929–1935), повествующем о кознях капиталистического предпринимательства, а отчасти и в романе «Санаторий Арктур» (1937–1940)…
Что же предстояло ему, Федину, как и многим другим настоящим честным талантам на этом переломе эпох? Отчаяние человека, вынужденного ломать себя, предающего главное внутри себя и вполуобмороке честно себе в том признающегося. Это самоистязание и казнь под наркозом. Даже и со стороны наблюдать за этим муторно и тяжко, а уж самоистязаться самому — заплачешь невольно.
Зимой 1932 года, вздергивая себя и мучаясь над второй книгой романа «Похищение Европы», Федин записывал в дневнике: «Вся вторая половина февраля ежедневная работа над “Похищением”. Почти полное отчаяние. Рот зажат маской с наркозом, надо дышать и задыхаться — такое ужасное чувство. Сердце не участвует в работе, вообще все, чем раньше двигалось писание, — любовь, страсть к созданию вещи, к построению чего-то эмоционально привлекательного — все это бесследно пропало. Холодное сердце и испуг перед тем, что я делаю и зачем».
Лучшее из всего написанного тогда, бесспорно, «Санаторий Арктур». Самый маленький из всех романов Федина, поэтичный, в лучших местах будто поэма в прозе. Он воспроизводит нравственный климат уединенной альпийской лечебницы для тяжелых чахоточных хроников, где вырванный из привычного существования человек в принудительном кругу ему подобных ежедневно ведет сражение за самое дорогое, что даровано свыше, — за глоток воздуха, за луч солнца, за собственную жизнь. В романе много выстраданного, лично пережитого.
С конца 20-х годов Федин болел тяжелой формой наследственного туберкулеза. От этой болезни умерла его любимая сестра Шура. Да и сам Федин, даже излечившись, всю жизнь оставался потенциальным хроником, которого чуть что сбивали с ног то воспаления легких, то хронические бронхиты и т.п. С той поры он принужден был жить с оглядкой, редко достигая беззаботной легкости тела.
С перерывами более года (сентябрь 1931 — декабрь 1932) Федин лечился в горных санаториях Швейцарии и Германии, в том числе в Давосе. Свой роман о физических недугах и борьбе со смертью Федин писал в 1937–1940 годах, в самые тяжкие годы политических репрессий. От тревог и тягостной сумятицы дня текущего хотелось бежать как можно дальше. Уйти в вечное, в освещенные солнцем горы. Прослеживая борьбу с немощами тела, художник согревал душу. И во многих ярких пейзажах и сюжетных картинах это ему удалась. Временами портят добротную ткань повествования наплывы антикапиталистического схематизма в изображении некоторых фигур да выступающее порой нарочитое состязание с «Волшебной горой» Томаса Манна.
В одной из позднейших литературных бесед Федин вспоминает, как зимой 1940 года дописывал роман «Санаторий Арктур». Происходило это не где-нибудь, а в усадьбе Льва Толстого «Ясная Поляна». Творческий настрой, конечно, всегда многое значит для художника, но какую-то роль играли, вероятно, и сознательно избираемая соразмерность замысла и обстановки. И отчасти, может быть, вдобавок опять-таки — в более мягкой форме, подстегивание творческого настроя. Что для этого не сделаешь, куда не подашься!
«Художнически я принял и понял Льва Толстого, — повествует автор, — где-то к сорока годам, когда он стал для меня наивысшим авторитетом, слегка потеснив собой Достоевского — кумира моей молодости. Несколько позднее я стал посещать Ясную Поляну. Особенно запомнился один из первых приездов — зимой. Был страшный мороз. На станции Засека меня встретил закутанный в овчину кучер толстовских времен. В доме ждала внучка Софьи Андреевны Толстая-Есенина. На половине Софьи Андреевны-старшей была отведена комната. В доме все поддерживалось, как при хозяевах. Кухарка, которая готовила Толстому, подала ужин при свечах — молоко и хлеб. Ночью я слушал тишину. Другой такой тишины нет. Фантастическая тишина. Там, в Ясной, я жил полтора месяца и окончил “Санаторий Арктур”…»
В ход могут идти, конечно, какие угодно творческие допинги и внешние позы. Что хотите, однако, Льва Толстого в данном случае из автора все-таки не получилось…
Уступки в творчестве и компромиссы в тактике поведения не могли не сопровождаться, конечно, и какими-то переменами в образе жизни. На общественном поприще Федина поддерживает и продвигает Горький, вплоть до своей смерти летом 1936 года. Он помогает ему в лечениях за границей, сам опирается на него при создании единого Союза писателей в 1934 году. Федин все чаще появляется за покрытыми бархатным кумачом столами президиумов, на полукруглых трибунах с микрофонами, а его фамилия — в списках руководящих должностей. В 1937–1939 годах он — председатель Литфонда СССР. На этом попечительском для бытовых нужд писателей и, безусловно, в какой-то мере почетном посту, кстати говоря, попеременно менялись питомцы Горького — именитые «попутчики»: Федин — Вс. Иванов — Леонов…
ГИМНЫ ЛЕВШЕ
Даже начальный творческий портрет Федина будет неполным, если не сказать о присущей ему устремленности к русской национальной самобытности.
Прозаик так свободно и ярко написал свои романы «Города и годы», «Братья», повесть «Трансвааль» и многое другое, потому что умел глубоко ощущать русское национальное начало, со всеми его сильными сторонами и слабостями. «Немец», как склонны был иногда именовать Федина, подразумевая штрихи прошлой биографии, ухватки манер и случавшуюся рассудочность поведения, по складу натуры оставался глубоко русским человеком. Он любил Волгу, любил с другом «посидеть над рюмочкой», а Саратов и Пенза в духовном смысле значили для него не меньше, чем Москва или Нева.
В первую послевоенную пору пензенский краевед А. В. Храбровицкий прислал ему свою только что вышедшую книжку «Русские писатели в Пензенской области» (Пенза, 1946). Федин отозвался на нее большим письмом, в котором были неоспоримые для него слова: «Такие “географии” русской литературы читателю нужны, напоминая, что культура создается всей русской землей, а не только ее прославленными центрами».
Для того чтобы дополнительно проиллюстрировать, как понимал Федин русский национальный характер, достаточно вспомнить хотя бы его отношения с несколькими выдающимися художниками-графиками. Прежде всего — с Николаем Кузьминым, передавшим в рисунках биографию лесковского героя Левши, а затем выпустившего также иллюстрированную мемуарную книгу «Круг царя Соломона», Владимиром Милашевским, создателем новой техники портретного рисунка, и Владимиром Фаворским, автором знаменитых гравюр по сюжетам «Слова о полку Игореве»… С первыми двумя из них, саратовцами по происхождению, мне посчастливилось встречаться. Свое письмо автору Н.В. Кузьмину по поводу отечественных «горемык-гениев» Федин включил в газетную статью «Новое издание Левши» (май 1956 г.). «Я с наслаждением рассматриваю рисунки, — писал он там, — и дивлюсь тому, как Вы точно ухватили и передали самый дух лесковского шедевра — это сочетание насмешливого с грустным, явного со скрытым, эту пропасть между действительностью и сказкой, а в то же время их слитное единство.
Вся эта утонченная игра Лескова, который словом одним и изворотом слова дает почувствовать свою любовь к “величайшему гению” с утраченным для потомства именем и горькую свою злобу на несчастье русской народной судьбы…»
Все мы помним, конечно, сказ Лескова, как неграмотный тульский оружейник вместе с двумя сотоварищами подковал нимфузорию — подарок англичан русскому государю, победителю Наполеона, Александру I. То был бриллиантовый орех, а в нем чудо заморской ювелирной индустрии — микроскопических размеров шевелящая усиками, прыгающая и танцующая кадриль стальная блоха. Ради самолюбия государева, чтобы показать, что и мы не лаптем щи хлебаем, русский умелец из народа, без всяких там мелкоскопов и других чужеземных изобретений явил пущее диво ювелирно-кузнечной техники. Они втроем эту нимфузорию невидимыми гвоздиками подковали и даже выгравировали на подковках свои имена.
Гораздо менее памятна другая половина истории — чем же этот величайший технический гений у себя на Родине кончил. Между тем в сказе 20 глав, действуют два императора — помимо Александра I, главным образом Николай I. По существу, это маленький роман в фольклорном стиле. Лесков был замечательный народный писатель и не побоялся явить в доподлинности обе стороны национальной медали.
Чтобы утереть нос гордому Альбиону и показать талант собственной нации, Николай I вместе с подкованной блохой распорядился послать в Великобританию гениального исполнителя — мастерового Левшу, имени которого даже никто толком не знал. По государеву слову усердствовали, как всегда, впопыхах. И хотя Левшу не отправили, как он есть, битого и драного по всяким поводам настолько, что у него и волосьев на голове почти не осталось. А слегка прихорошили и одели в парадный кафтан с придворного церковного певчего. Гений техники в глазах дворцовых служителей, в их самодельной табели о рангах был равен певчему! Но при этом не озаботились выправить ему паспорт и другие тугаменты.
Впрочем, у аглицкой нации, как вскоре убедился Левша, «на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл». Курьер, сопровождавший Левшу, «хотя и чин имел и на разные языки был учен», он для англичан остался без потребностей. Они его лишь три дня поили и уломали побыстрее отбыть назад в Россию. А Левшу принялись всячески обхаживать и соблазнять.