В сложившейся ситуации стал проявлять строптивость и нарушать внутренние договоренности также и сам автор романа, начинавший терять терпение. С одной стороны, по требованию А.А. Суркова и партийных верхов, он открытой почтой демонстративно посылал письма и телеграммы итальянскому издателю с просьбой подождать с выпуском «Доктора Живаго» до тех пор, пока книга не выйдет в СССР на русском языке. С другой стороны, по системе скрытых договоренностей многократно давал понять тому же Фельтринелли, что на эти его предупреждения и сигналы можно полным счетом наплевать, что они вынужденны и книгу следует выпускать в свет как можно скорее. Для поэта это была не литературная игра, а дело жизни. Весь главный ее итог, к которому он пришел. Но внешне, для тех, кто не хотел понять и принять эту борьбу поэта с бесчеловечным бюрократическим Левиафаном, все выглядело системой хитростей.
Эту тактику поведения автора романа «Доктор Живаго» одинаково подтверждают и самые близкие ему люди из тогдашнего самого узкого доверенного круга, вроде Ирины Емельяновой в книге «Пастернак и Ивинская», и нынешние первочитатели секретных архивов, открытых по истечении 50-летнего срока давности, вроде Ивана Толстого в книге «Отмытый роман Пастернака: “Доктор Живаго” между КГБ и ЦРУ» (М: Время. 2009). Например, с заграницей действовала договоренность, что меняющие судьбу книги просьбы телеграфные и письменные на русском языке во внимание не принимать и т.п.
Подобная авторская дипломатия так или иначе не могла укрыться и от глаз противоположной стороны — тогдашнего руководства Союза писателей. Ведь А.А. Сурков недаром выезжал в Италию, и не только для одних уговоров. Многое там попутно выведал и разузнал. Да и было от кого — через дружественную просоветскую среду итальянских коммунистов, осведомленных во внутрииздательских делах Фельтринелли, по другим каналам — через здешние дипломатические службы и т.д.
О результатах своей поездки Сурков рассказал Федину. Тот все это выслушал нервно и настороженно. Он не любил, чтобы его дурачили. Кривая трещин в отношениях давних друзей стала наползать с другой стороны. Отчуждение нарастало.
Но до поворотов на разрыв дошло лишь в осенние месяцы и дни 1958 года, когда кандидатура автора романа проходила спирали к Нобелевской премии и была наконец ею увенчана. Для Федина это было время, когда он поведением, а в его глазах манией величия Пастернака, как он полагал и, может быть даже искренне думал, был загнан в тяжелое и унизительное положение.
Заслуженный художник и старый в конце концов человек, он, Федин, по вине Пастернака, будто посыльный, вынужден был делать круги между двумя дачами, чтобы передавать незадачливому нобелевскому лауреату просьбы партийного начальства. Бегать туда и сюда, как мальчик, потому что время истекало, беда приближалась, тяжкая и неминуемая беда, и для самого Бориса прежде всего, и для всех остальных, любящих литературу, а поступать иначе он, Федин, не мог…
В другой день на той же самой даче, в своем кабинете он вынужден был выслушивать рыдания молодой любовницы Бориса, этой самой Ольги Ивинской. Не спросясь, она явилась, в самом убитом и жалком виде, советоваться с ним, надо ли им с Пастернаком кончать жизнь самоубийством… Самоубийством, подумайте?! Публичная устная и печатная брань и истерия преследований дошли тогда до последней крайности. Борис предложил ей уйти из жизни с ним вместе, как это недавно совершила супружеская чета московских переводчиков Ланнов, считавших, что они больны неизлечимой болезнью. И она согласилась. А ведь это была не поза, не истерики просто. Очень даже оба могли в ту же ночь проглотить смертельную дозу нембутала. Как потом выяснилось, «химия» была уже заготовлена. Он, Федин, можно сказать, вернул обезумевшую пару к реальности, указал, в какие кабинеты ЦК идти, в какие двери стучаться, трезво растолковал ситуацию, утихомирил, отговорил… А между всеми этими метаниями и нервотрепками приходилось звонить в ЦК, писать записки, докладывать, излагать собственное мнение, опять-таки напрягаться, ломать голову, придумывать рекомендации и советы… И все это вместо того, чтобы спокойно сидеть за письменным столом и давать форму и жизнь собственным созданиям, которые оставлены, прерваны, брошены и давно ждут завершения… Вот что натворил этот Пастернак со своей манией величия!
К поворотам и живописным подробностям этих событий мы еще вернемся. Пока же зададимся вопросом. Можно ли такое поведение назвать участием в травле? Если и можно, то лишь в том смысле, что давний друг и дачный сосед был нестойким союзником и пристрастным посредником. К тому же чем дальше, тем меньше его действия служили свободе духа и истине.
Федин старался удержаться в стороне. Идти по берегу быстрой реки своей дорожкой. Это больше всего отвечало его натуре и жизненной позиции. Но пришлось лезть в воду, а события, будто течение в узком месте стремительного потока, вытолкнуло его на стремнину. Тут уж надо было барахтаться и плыть. Он это и делал, стараясь не слишком изменять своей натуре. Надо сказать, что руководящие верхи это поняли и большего от него не требовали
В архивах хранятся документы, которые показывают, какая именно роль отводилась властями К.А. Федину в истории с Б.Л. Пастернаком. Это вовсе не была роль карателя и публичного проработчика, хулителя, секущего палача на базарной площади, какую во главе отборной писательской команды был призван исполнить А.А. Сурков вместе с ближайшим своим окружением. Для всего этого Федин не подходил и к этому был непричастен. Нет, даже напротив. Это была невидная, тихая и вроде бы спокойная роль — доверенного эксперта, посредника, увещевателя, советчика на обе стороны… На обе стороны, однако… Одной из сторон в которой был гениальный поэт, защищавший свое кровное детище, итог собственной жизни, постигнутые им принципы свободы духа, а второй — его гонители и преследователи, хищная стая и казенная свора, пытавшаяся, если и не сожрать, то уничтожить и отобрать то, что он создал, добыл и дал человечеству своим гением, итогом и опытом прожитых лет… Федин же пытался встать между этими двумя разнонаправленными силами и потоками, совместить и примирить тех и других. Оттого очередная такая попытка или проделка кабинетного человека с неизбежностью должна была обернуться серией сомнительных авантюр…
ПОВОРОТЫ ЭПОХ И МАСТЕР ПОВОРОТОВ
Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает
...
Где стол был явств, там гроб стоит.
Странны бывают эти созвучия и перезвоны эпох! То, что ты не узнал, не договорил или не услышал в свое время, вдруг неожиданно всплывает, казалось бы, в большом удалении лет и в совсем ином по тональности событии. Иная эпоха досказывает то, чего не успел, не смог или не захотел сказать сам человек, активный участник былого. А уж она-то найдет и способы, и возможности, и собственные «языки». Только бы не заглохло желание видеть и слушать.
Подобный гулкий «резонанс столкновения эпох» однажды довелось испытать и мне. Притом вкупе с перелицовкой сюжета — «где стол был явств, там гроб стоит». Однако же по порядку.
Как уже упоминалось, драматическая история разрыва с Пастернаком завершилась чуть не за пять лет до того, как я попал в круг литературных учеников Федина.
Сам К.А. разговоров на эту тему никогда не заводил. Я же не только плохо был посвящен в московские дела, но и жил далеко от Москвы. Словом, от происходившего на столичном Олимпе провинциальный журналист был огражден и расстоянием, и уровнем собственного кругозора.
Между тем одним из гулких литературных событий сравнительно недавнего прошлого даже еще и годы после этого, безусловно, оставались отношения двух бывших друзей и соседей подачам в писательском Переделкине — К. А. Федина и Б.Л. Пастернака. А с началом работы в «Литгазете» до моих ушей на этот счет стали долетать из писательской среды самые невероятные и морозящие кровь подробности.
Рассказывали, что, когда «член Литературного фонда» Б Л. Пастернак, как он именовался после исключения из СП, умер, к его даче стекались люди со всех концов Москвы. Вблизи покойного непрестанно лились траурные мелодии — за фортепьяно, сменяя друг друга, непрерывно играли М.В. Юдина, Святослав Рихтер, Андрей Волконский… Отдать последний долг гениальному поэту стремились все, кто только мог. Единственный, кто не пришел проститься с бывшим многолетним другом, был сосед по даче Константин Федин.
Более того. Когда гроб с телом покойного, в толпах прощавшихся, несомый на руках, проплывал по их общей улице, Федин, как передавали, даже и тогда не спустился с верхотуры своего кабинета на втором этаже. Он не встал хотя бы у калитки, не посмотрел на удаляющийся в гробу лик поникшим горестным взглядом. Вообще не возник… Но и этого еще мало. Все выходящие в эту сторону окна были плотно задраены и забраны тяжелой коричневой материей. Дача не подавала признаков жизни. Она взирала на происходящее, как мертвый дредноут. Сосед словно бы подчеркивал, что эта смерть и эти похороны никакого касательства к нему не имеют.
Так ли оно было в действительности? Много лет спустя, уже после смерти Константина Александровича, сделав над собой усилие, я задал этот вопрос его близким. Мне объяснили, что, конечно, было не так. Вся эта история с Пастернаком стоила К.А. огромного перенапряжения духовных и нравственных сил. Тогдашний перенапряг в сочетании, может, еще и с возрастными изменениями и нервными срывами по работе привел даже к повторявшимся мозговым спазмам.
Позже, когда Борис Леонидович умер, К.А. настолько разволновался, что у него случился очередной мозговой спазм, он надолго занедужил и слег в постель. Не смог даже пойти проститься с покойным. Много дней вообще никуда не выходил и ни с кем не общался. А дачные окна зашторили, чтобы избежать лишнего шума и волнений, запрещенных больному.
Так ли было оно? Или, может, когда гроб проносили на руках мимо зашторенных окон, а звуки траурного хода все-таки пробивались сквозь задрайки штор, К.А. лежал, закрывши голову одеялом, зарывшись в подушку, чтобы ничего не видеть и не слышать…