— Это трудно, я умею рассказывать, но это не значит, что смогу сделать книгу, даже если бы у меня было время.
Все, что удавалось вытянуть из нее, повышалось в цене. Жак Шазо[306], которого она очень любила, убедил ее появиться на телеэкране. Она подсчитывала, что это принесет: много, много! Малейшая частица Шанель имела огромную коммерческую ценность, считала она, и не без причины. На самом деле деньги, ее деньги измеряли силу и могущество Дома Шанель. Что касается остального:
«Деньги оглупляют женщин, — говорила она. — Бедная женщина, становясь богатой, делается в то же время кретинкой. Деньги лишают ее вкуса. Она ни о чем больше не думает, как об этих деньгах».
Она добавляла:
— Мужчин деньги не делают дураками.
— Вы действительно так думаете?
Нет, она не верила в это. Она знала опустошающую власть денег, даже по самой себе. Чтобы оправдать себя — странная вещь, — набросилась на буржуа, объединенных желанием спасти свои деньги.
— Они всегда сговаривались против меня, — говорила она.
Она, очевидно, думала о своих дебютах, когда утверждала себя вопреки богатым, устанавливающим и моральные нормы. Они еще смотрели на нее свысока, смели разглядывать ее в лорнет. Ничтожные женщины, даже некрасивые. Такие остались бы в приюте, никогда не вырвались бы из Мулена. Деньги были ей нужны и для того, чтобы бросить вызов этим людям, деньги — ее оружие презрения. Она вспоминала пустячные вещи, рассказывала о матери Жана Кокто, буржуазке, не умеющей устраивать приемы, шипела Коко, и о сестре поэта, «попавшей в переплет».
— Вы ведь друг Жана, почему бы вам не сделать мне несколько моделей? — просила она Коко.
Прошло столько лет, а она не забыла этого. Она изобразила одного своего богатейшего друга, восхищавшегося ее безделушками:
— Я бы с удовольствием взял эту, и эту…
— Вы не возьмете ничего, мой дорогой, — сказала она ему.
Она разглядывала свои безделушки:
— Я предпочитаю дарить при жизни, — говорила она, — так как после… Не будут знать, что делать со всем этим.
Она смотрела на руки, скрещенные на коленях. После. Смерть.
Вернувшись на рю Камбон, она относительно редко выезжала. Не без кокетства объясняла это тем, что ей нечего надеть.
— У меня оставался один голубой костюм, в котором, бог мой, я могла всюду показаться. Но я подарила его одной приятельнице. Она не могла прийти в себя: «Вы действительно отдаете мне его навсегда?».
Я ответила: возьмите, и тогда я никуда не буду выходить, не могу же я обедать в гостях в таком виде (светло-бежевый костюм-шанель, отороченный голубым и красным шнуром). Подумают, что я хочу преподать урок другим приглашенным.
Жорж Кравенн, большой ее друг, приложил все усилия, чтобы вовлечь ее в водоворот празднеств, которые он устраивал:
— Ему нужны локомотивы, — объясняла Коко. — Локомотивы — это люди, проводящие время в ночных клубах, куда я никогда не хожу. Но когда я присутствую на каком-нибудь вечере, люди говорят: «Ах, вот как! Если Мадемуазель Шанель пришла сюда, это должно быть действительно хорошо». Если не прихожу, они говорят: «Она знает, что надо делать, останемся-ка дома». Но я не даю себя дергать. «Вы полетите на самолете, остановитесь в таком-то отеле, сделаете то-то…» А если мне это не нравится? — говорю я Жоржу. — Почему я должна делать все, о чем вы меня просите? Чтобы быть приятной господину Преминджеру[307], на которого мне наплевать?» На что добрый Жорж сказал: «Тсс! Тсс!».
Ей нравилось быть своего рода enfant terrible[308], говорящим все, что ему придет в голову. После ее заявлений по телевизору, когда она отвечала на вопросы Жака Шазо, она получила массу писем. Одобряли ее атаки на бесстыдство моды, на безумство женщин. После одного интервью, которое она согласилась дать «Нью-Йорк Геральд Трибюн», она спросила меня:
— Может быть, я зашла слишком далеко?
Она обрушила целый залп резкостей на так называемых самых элегантных женщин, и особенно на Жаклин Кеннеди.
— Ба, когда решаешься говорить правду, надо идти до конца.
Кто же был достоин помилования, на ее взгляд? Жорж Кравенн умолял ее войти в Комитет по празднованию восьмидесятилетия Мориса Шевалье[309]:
— Это тот, который поет: «У нее маленькие ножки»? Какая вульгарность!
Молодые звездочки грязны, как поросята: «Идите вымойтесь, и я решу, смогу ли одолжить вам пижаму».
Я с удивлением смотрел на Коко:
— И они идут мыться?
— Конечно.
Она упрекала Кравенна за то, что он организовывал свои праздники за границей, в Тунисе, в Ирландии. А Париж? Иностранцы умирали в нем от скуки. О них забывали. Парижских сезонов больше не существовало. Есть только один бал, который дает Карим, кстати даже не француз. В таких условиях зачем женщинам одеваться. В Доме Шанель, дела которого, однако, идут хорошо, пришлось уволить сотню работниц.
Богатые должны заставлять работать бедных. В ее голове это убеждение сохранилось до конца. И в то же время она пересказывала свой разговор с одним министром:
— Я ему сказала: наша политика отвратительна. Страшно думать, что людям приходится справлять нужду в уборных на лестницах или во дворе, общих для нескольких семей. Вы представляете, что там делается по утрам?
Странная мысль, по всей видимости, связанная с давними воспоминаниями.
— Надо было устроить, чтобы у всех были уборные, — говорила она, — а потом уже исследовать космос.
Она все допытывалась у меня:
— Почему вы мечтаете отправиться туда, куда надо все брать с собой, даже воздух, чтобы дышать?
— Вы не верите, что существуют планеты, подобные нашей, где люди, похожие на нас, говорят, как мы?
Она качала головой: «Нет. Надо оставаться на земле, мы на ней родились. Смотрите, в какое гнусное время мы живем»;
«Надеюсь, что выборы выметут де Голля и его банду».
Этот возглас отражал разочарование. В глубине души она считала, что ей принадлежит право одевать V Республику. Для нее, все еще жаждущей реабилитации, мадам де Голль в костюме от Шанель была подобна благословению кардинала Парижа. Разумеется, даже под угрозой плахи она в этом не призналась бы. Свой антиголлизм она объясняла туманными социальными мотивами:
— Французы не в состоянии жить на то, что зарабатывают. Все, что поступает в государственную казну, служит фасаду, престижу. Какому престижу, бог мой?
Мне случалось напоминать ей, что миллионы французов зарабатывают менее 300 или 500 (в зависимости от года) франков в месяц.
Возле Довилля она заметила кемпинги.
— Кажется, для этих людей вырыли что-то вроде траншей, как для солдат? Пошел дождь. Я думала: какой ужас, в этих траншеях все поплывет.
Она не часто отваживалась на такого рода социальные заключения. Ее мир принадлежал противоположному лагерю. Де Голли не признавали роскоши. О, она не оспаривала их благородства, их класса, который должен был бы сделать их ее союзниками. Не должна ли мадам де Голль шанелизироваться во имя Франции? Если бы де Голль пригласил ее в Елисейский дворец, она пошла бы туда, трепеща, с бьющимся, как у маленькой девочки, сердцем. Или если бы мадам де Голль захотела посмотреть ее костюмы… Она бы сама занялась примеркой с таким же удовольствием (если не большим), как для мадам Помпиду.
Мадам Помпиду заказывала платья у Шанель еще до того, как ее муж стал премьер-министром[310]. Им уже приходилось встречаться на обедах. Естественно, Коко была приглашена в Матиньон и в Елисейский дворец. После одного из обедов в Матиньоне она произнесла пророческие слова, говоря о мадам Помпиду: «Она губит своего мужа. Она не хочет стать женой президента Республики. Ей не нравится это».
Карден присутствовал на этом обеде: «Он ничего не говорил, с грустью глядя на все».
Когда она встречала кого-нибудь из своих врагов-модельеров, то в течение нескольких дней находила их почти очаровательными, скромными людьми; она даже признавала за ними некоторый талант:
— Думаю, что могла бы дать им полезные советы, — говорила она смеясь.
В Елисейском дворце президент Помпиду спросил ее, придет ли она сюда еще раз. «Он очень любезен, — говорила она, — очень умен и знает чего хочет».
— Нет, я больше не приду, очень довольна, что увидела ваш дом, но он мне не нравится.
Она рассказывала об этом очень забавно, мешая то, что было, и то, что ей хотелось бы сказать президенту. Во всяком случае, ее рассказ соответствовал тому, что она решила запомнить. Итак, она объяснила президенту, что в его распоряжении на складе есть чудесная мебель, что, прежде чем отправиться с официальным визитом в Соединенные Штаты (откуда он вернулся), он должен был проконсультироваться со своим послом об атмосфере, которая там царит.
«Она (мадам Помпиду) очень живая, хотела драться с людьми (манифестантами в Чикаго), толкала на это своего мужа; я ей сказала: моя дорогая, вы могли нарваться на боксера, и у вас были бы неприятности».
Я не передаю дальше этот монолог, который могут найти ребяческим, если бы он не отражал представление о царственной значительности Мадемуазель Шанель, которое создала себе Коко. Когда она рассказывала о своих делах, она говорила об империи. Ее монаршья ответственность обязывала ее говорить правду о высокопоставленных людях им в глаза.
— Вы не симпатизируете правительству, — заметил Жокс, который был тогда министром.
— Надо было сохранить Алжир[311], — объяснила Коко. — Зачем было отдавать его этим людям?
И далее следовал восхитительный комментарий по поводу де Голля:
— В крайнем случае его можно было назначить президентом. Он давал бы советы. Но не следовало предоставлять ему власть.