— А я что? Я староста, хранитель воровских традиций, не больше. Одни, что полегче, я могу традиции отменить, а тут — без исключения. Не подумай, мне не особо охота. Я третий раз сижу: туберкулез у меня. Так слабость... Ножом еще пырну, если в живот. А в грудь — уже и нет сил пробить. Я тебя употреблять не буду. Но и другим запретить не смогу. И учти, — от всей камеры не отобьешься, все ночи не прободрствуешь.
— Значит, только первый раз откупиться, и все?
— Чудачок ты, татарчонок, — ухмыльнулся староста. — Первый раз — самое трудное: редко кто сумеет заныкать от вертухаев что ценное. А если запетушат в первый раз, то на всю жизнь, такой вот расклад.
— Ладно! — согласился Роман.
И снял спортивные штаны, обнажив смуглые ягодицы.
Камера враз притихла.
А Роман хладнокровно размотал привязанную к мошонке золотую цепочку с золотым полумесяцем, собрал ее в кулак, натянул штаны, разжал кулак —. при тусклом свете камерной лампочки ярко сверкнуло золото.
— Рыжевье, — радостно вздохнула камера.
Староста взял цепочку с полумесяцем на ладонь, поднес
к длинному, красному в крыльях носу, усмехнулся, словно бы и недовольно:
—А что, фраера, и вправду золото — не пахнет.
Камера разразилась хохотом, радостно снимая напряжение.
После того, как Роман порезал двух здоровых бугаев, даже всем кагалом с ним связываться казалось опасным. То есть опустить всем обществом одного — не проблема. А как бы не стал потом мстить им по одному.
Но, похоже, самая суровая прописка отменялась. Или, во всяком случае, отодвигалась на весьма неопределенное время.
Все вроде хорошо. Но не понравилось Роману, что староста остался вроде как недоволен таким раскладом. Насторожился. Отлегло немного только тогда, когда сам вор признался:
— Соврал я тебе. Хотел тебя поиметь. Но — все по справедливости. Живи да не боись. Раз сорвалось у меня, ничего уж не будет. Да у нас одна шконка свободна. Может, молодого пришлют, неопытного, без выкупа. С ним и разговеюсь.
— Что значит — «разговеюсь»?
— Разговеюсь? Тебе не понять: ты басурманин. Грех, одним словом.
Вскоре и вправду прислали парнишку. Ну, не на лучшее свободное место, конечно, а ближе к параше. Пока. Ничего у него не оказалось для общака. Но всем миром ему объяснили, что против традиций не попрешь. Один раз придется отдаться всей камере.
Всей камерой и прошлись по студенту. За драку в студенческом общежитии попал. То ли за девчонку вступился, то ли просто пьяный был. Но всей камерой. Даже те, кому не очень хотелось... А кто не мог воткнуться, тому студент «минет» сделал.
Такие дела. Что тут попишешь? Традиция.
А наутро ему объяснили, что теперь он «петух», опущенный, и что драть его будут в СИЗО и на зоне, если туда попадет, все, кому не лень.
—А выход?
— А нет выхода. Если только не захочет он по доброй воле стать «манькой» для камерного старосты. Тогда он отвоюет его у братвы.
Студент согласился.
Теперь его шконка была вроде как недалеко от параши, но и близко к шконке старосты, что была у окна.
Только тогда и понял Роман, от чего уберегся яростью своей.
Тогда ему и кликуху его впервые дали. «Рома-Зверь».
Большие зубы и когти он в дело не пускал. Зачем? Если и так все спокойно.
Интересно, что когда он сам пятым или шестым студента употреблял, то вдруг понял: ему это дело нравится.
И решил: следующий новичок будет уже его «манькой». Если повезет.
— Учись, татарчонок, пока я жив, — смеялся староста. — И главный мой тебе урок, если не хочешь второй раз на зону или в камеру попадать... убивать убивай сколь душа просит, но свидетелей не оставляй. В смысле — живых...
Для Зверя своих нет
Первый срок Рома оттянул в Надвоицах. На зоне себя сразу поставил. И «манькой» у него был тихий учитель рисования из Сортавалы, на год старше Ромы и сидевший, как ни странно, за изнасилование своей 70-летней квартирной хозяйки. Парнишка был спокойный. Изредка на него что-то находило. Тогда Рома бил его без жалости в кровь. И парнишка успокаивался. И снова оформлял в клубе транспаранты, рисовал Рому в фас и профиль и делал в массовых масштабах натюрморты с цветами в стеклянных вазах для семей вертухаев. Так что жили Рома и Алексей хорошо — и табачок, и чифирек.
От чифиря, от работы, или так уж ему записано на небесах было, но стал Рома на сердце жаловаться. Сердце стучало так, словно сейчас выломится наружу и не останавливаясь рванет на колючую проволоку.
—Не удержать. Сердце трепыхается. Помру? — спросил Рома лепилу-врача.
— Кончай чифирь глушить с табаком и водярой — еще поживешь.
Рома испугался и пить чифирь перестал. Курил только.
—Разрешите прикурить? — спросил он в тамбуре поезда Надвоицы—Петрозаводск хмурого мужика лет 35—40.
Он знал этого мужика. Тот тянул срок на зоне, хотя и в другом ИТУ, но тоже под Надвоицами. На комбинате видал. Ему сказали тогда:
— Ювелир.
На того мужика кивнув, сказали.
— Что ювелиру на алюминиевом комбинате делать? Золотой насечкой алюминиевые дуршлаги украшать?
—У него тут лаборатория. Или кузня. Как хотишь, так и называй. Он из золотого лома слитки льет. Спецзаказ.
— Может, его пошерстить, что и найдется? — предположил Рома.
— Не, его проверяют. Отсюда в зону он чистым уходит. Но зарабатывает, по слухам, прилично. Может, что и выносит, но по крупиночке. Здесь его щупать смысла нет. А вот как выстрелится из лагеря — тут бы его пошмонать, — золотое дело!
Освободились они в один день. Это уж — случай. Кому как везет по жизни. Роме всегда везло. Он так считал. И тут повезло. Опять же в один день.
Их из ИТК в вагоне общем ехало еще двое. Но они про золотых дел мастера, видать, ничего не знали. Сидели в вагоне, в карты резались.
А Рома дождался, когда кузнец-золотишник в тамбур выйдет, и — за ним. Так, по движению души, без плана.
— Прикурить, говорю, разрешите? — снова спросил Рома, сверля черными, чуть раскосыми глазами корявое от оспы или юношеских еще угрей лицо мужика.
— Огня не жалко, — скупо ответил мужик.
—Долго срок тянул?
— Сколь тянул, все мое.
Мужик был, похоже, не сильно разговорчив. Так ведь и не диспуты Роме с ним устраивать. Разговор — для контакта.
— Я вроде видал тебя на комбинате.
— Возможный факт.
— Я там алюминий отливал. А ты?
Мужик промолчал.
— Был «цинк», что ты золотишко отливаешь.
— Сорока «маляву» на хвосте принесла? Брехня.
— И хорошо платили?
— Сколько есть, все мое.
—Слыхал, ты из всех грехов только куришь? Значит, что заработал, все с собой?
— К чему клонишь? — набычился мужик, тиская что-то в кармане, — то ли заточку, то ли свинчатку.
— Делиться надо. Я здоровье на алюминии сжег, а ты, эвон, на золотишке ряшку-то наел.
Мужик был явно не крутой. Может, и впрямь за что-то ювелирное сел — лил на воле золотишко для дантистов, или еще что. Струхнул.
Вот интересно: Роман всегда чуял, как зверь, когда его боялись.
Не просто видел: дрожание рук, коленок, губ, страх в глазах.
Нет, он чуял, как чуют запах звери. Чуял, — даже в темноте тамбура, — мужик его боится.
Прикинул. Где будет держать неглупый человек свое богатство? В фибровом чемоданчике, фанерном сундучке, «сидоре», оставленном на своем спальном месте в бесплацкартном вагоне, на второй или третьей полке, где в его отсутствие по причине перекура «сидор»-то попутчики и по- шерстить могут, или... Или при себе.
— При себе, — отвечая на свой же вопрос, вдруг вслух сказал Рома.
— Чего? — недоуменно протянул мужик-золотишник.
— Значит, говоришь, работал много, вот и заработал?
— Я того не говорил.
— Не говорил, так скажешь. Знаю я вас, мужиков. Срубите копейку-другую и ходите гоголями — богачи! А богатство твое — тьфу, растереть и все.
— Это как?
— А так. Если все, что ты заработал за восемь лет, — ты ж восьмерик из десятки отсидел, так?
— Ну, так.
— Если все, что за восьмерик заработал, ты с собой можешь унести, — разве это богатство?
— Кто сказал, с собой? — еще больше испугался мужик, непроизвольно протянув правую руку к запазушке, да вовремя остановился на полпути, отдернул руку-то, ан поздно, движение Рома засек.
— А что? Скажешь, все богатства в «сидоре» на третьей полке в вагоне оставил?
— Я этого не говорил.
— И я не скажу: терпеть не могу врать товарищу по несчастью.
Мужик сунул руку в карман бушлата. Не успел вынуть.
В руке у Ромы сверкнула заточка.
Рассчитал так, чтоб ударить в подвздошье. Но ниже того места, где у мужика золотишко или «бабки» были спрятаны. Еще не хватало от кровищи их тут оттирать. Холодно в тамбуре.
Ударил с легким всхлипом, нервно втянув холодный, пахнущий горевшим в топке вагона торфом, табачным перегаром воздух широкими крыльями носа...
—Ах-ить... — только и выдохнул мужик: одна рука так и осталась в кармане, другую выпростал, заскреб то место, куда вошло тонкое лезвие заточки.
— Аххх-ить, — повторил он и сполз по стенке, задел хлястиком ватника какую-то вагонную железяку, повис беспомощно на какое-то мгновение.
Рома, успев резко вытянуть лезвие заточки, снова размахнулся, уже без страха и ожесточения, спокойно и равнодушно, добивая, вонзил лезвие чуть выше и левее, холодным умом своим прикинув, что золотишко и деньги либо в правом кармане, либо посередке, так что кровь, брызнувшая из разрезанного сердца, не должна б схоронку запачкать.
Он потом сам себе всегда удивлялся.
Как до убийства доходит — он вначале слегка дрейфит, словно опасается возможного отпора, потом приходит холодное рассуждение — как надежнее добить, как взять то, ради чего убивал, как уйти от погони.
Но в промежутке между этими моментами, — и это он тоже хорошо за собой знал, — был