От насилия и ненависти такие не рождаются.
Иногда Сережка подолгу рассматривал свое лицо в крохотном, круглом облупленном зеркальце, и ему казалось, что у него лицо тоже ничего.
И тогда оставалось предположить, что никогда им не виденный отец хотя бы короткое время любил его непутевую мать.
На фотографии в девичестве мать была вполне даже хорошенькой.
А ежедневное пьянство какое хочешь лицо изуродует.
А с другой стороны — на кого пенять? Советская власть дала им равные шансы. Но каждая из матерей по-разному им воспользовалась. Конечно, Сережка не виноват, что мать стала пьяницей и солдатской подстилкой. Но ведь и Таня не виновата, что мать ее с утра до вечера крутится — и на работе, и по дому, стараясь создать в двух клетушках теплоту и уют.
Вот и выходит, что никто не виноват, что люди по-разному живут.
Почему же тогда Сережка Дробов так люто ненавидел Танечку?
Так же, как ее мать, ее тетку...
Во дворе поговаривали, что они из дворянок. Что еще дед их и его брат, которые оказались врагами народа, были из сосланных из Москвы еще в 20-е годы дворян.
Но царь, дворяне, сословные привилегии, ордена и бал Наташи Ростовой — все это было так далеко от Дробова, что говорить о каком-то классовом инстинкте, сословном предубеждении не приходилось. Тем более что и его мать на детской фотографии была не в рубищах, а в нарядной «матроске», а на фотографии, где были изображены ее родители, дед был в галстуке и шляпе. Вполне возможно, что и крестьянин, а могло, что и доктор какой-нибудь. Это на уроках истории говорили, что до революции народ жил в нищете. Судя по фотографиям в семейных альбомах, так одеты все не худо. Не то что сейчас.
Сейчас... Мать Дробова каждое утро выходила во двор — вынести помойное ведро до дальней помойной выгребной ямы, или в туалет, в который надо было идти почти через весь двор, или в сарай за полешками для круглой печки, — и каждый день в новом мундире, то в солдатском, то в милицейском, чаще в мундире сверхсрочника или милицейского сержанта. У нее была своя гордость.
Над ней во дворе посмеивались. И не сильно уважали.
А Сережку пацаны не любили за то, что мог отобрать у любого то, что ему понравилось. Но побаивались. В драке он был зол и настырен: никогда сам первый драку не прекращал. Его оттаскивали.
Так и жили...
Как мать жила до его рождения, Сережка не знал; пытался расспрашивать, но она, выпив залпом пару стаканов «портвешка», закусив столовой ложкой немыслимо из чего сделанного винегрета, мычала в ответ:
— Ничего, сынок, мы еще увидим небо в березах...
Что звучало непонятно и не вносило никакой ясности в биографию.
Одно он знал точно — их с матерью подселили в прихожую к семье Тани, когда мать еще работала уборщицей в районной милиции. Должность скромная, чтоб претендовать на нормальную комнату. Однако ж была и от нее какая-то польза, раз похлопотали за уборщицу, молодую бабу-одиночку без мужа, но с ребенком. С другой стороны, семья Тани в силу сложной вычурности ее биографии, возроптать не посмела. Так и жили они в деревянном двухэтажном доме, вроде и в коммуналке, а вроде как и нет: тут не было мест общего пользования. Их проходная комнатенка, по сути дела, и была местом общего пользования. Потому что как бы ни старались Таня с матерью и теткой реже через нее проходить... — пораньше выйти да пораньше зайти, а все неудобств и им хватало.
Ульяна каким-то чудом ухитрялась все же держать в чистоте милицейские помещения. Хотя чистота и она, казалось, были понятиями несовместимыми. И потому с работы ее не гнали. Милицейские связи позволяли Ульяне чувствовать даже некоторое превосходство свое над соседями. По вечерам к ней заглядывали патрули милицейские — выпить стаканчик «бормотухи», прихваченной за «доброе отношение» в гастрономе на углу улиц Ленина и Кирова, а то и, крикнув Сережке: «Отвернись, пацан!» — «перепихнуться» наскоро с его матерью.
И жалоб от соседей не ждали. Те «органов» боялись и не «возникали».
И снова утром, пока очередной сожитель опохмелялся, Ульяна выходила во двор, закатав рукава милицейского кителя.
Менялись сожители, менялась форма... А потом уже и Нинка стала выходить во двор в милицейском кителе. Только вот рукава надо было выше закатывать.
Милиционеры обычно ходили по двое. Так что своего бабьего счастья и Нинке хватило.
А потом уже Нинка выходила во двор, таща в одной руке помойное ведро, а другой удерживая за ручонку семенящего за нею на кривых ногах сына...
Жизнь тем временем текла своим чередом, как ей и положено, — то черная полоса, то белая. Кому какая.
А Танечка тем временем закончила школу и уже готовилась к вступительным экзаменам в университет.
Сережка Дробов изнасиловал Танечку в день ее шестнадцатилетия.
Он собирался сделать это давно.
И каждый раз, когда он холодными вонючими ночами, наполненными ритмичным скрипом материнской кровати, лежа на полу на засаленном лоскутном одеяле, планировал это первое в своей жизни преступление, сладкая истома разливалась по телу, а в затылке поселялась тупая, ноющая боль...
Он подстерег Танечку, когда она возвращалась после сдачи последнего экзамена, — шла с безмятежной улыбкой на губах и что-то весело напевала.
Он ждал ее долго, куря папиросы-«гвоздики» одну за другой.
Дождался, весь дрожа не столько от возбуждения, сколько от давней ненависти, схватил ее сзади одной рукой за горло, другой зажал старой брезентовой рукавицей рот, чтоб не закричала, а рукавица, чтоб не укусила, и потащил в предусмотрительно открытую дверь сарая.
Экзамен кончился поздно, во дворе никого не было. Может еще и потому, что накрапывал мелкий дождь, было ветрено, — ни для игры детской, ни для пересудов стариковских на скамейке.
А у окон, выходящих во двор, привычки сидеть ни у кого не было.
Никто не видел.
А может, кто и видел, промолчал.
Кому охота с бугаем связываться? Тем более мать хоть и на никчемной должности, а все ж в милиции. А Таня, что Таня? Кому она родня?
Втолкнув Танечку в сарай, приятно пахнущий сырым деревом, он бросил ее на мягкие опилки в углу, нагнулся, тыльной стороной ладони ударил по лицу, и раз, и два...
Она закрыла лицо руками. Он схватил их, заломил, связал веревкой, закатал юбочку, рванул на себя трусики...
Танечка дрожала крупной дрожью. Но не билась, не вырывалась.
И это отсутствие сопротивления, ощущение ужаса, исходящее в эти минуты от Танечки, привели к тому, что вместо сладкой истомы в теле Дробова появилась боль, а эрекция пропала.
В раздражении от своей неудачи, чувствуя, как ненависть к Тане, уюту, чистоте, в которых она жила, переполняет его, Дробов, не сдерживая бешенства, бил и бил ладонями по щекам Танечки.
Потом сполз с нее, рука наткнулась на что-то холодное, скользкое.
Пустая бутылка... Не очень сознавая, что он делает, и пытаясь лишь найти выход своей злобе, Дробов раздвинул ноги Танечки и стал медленно проталкивать туда горловину бутылки.
Танечка вскрикнула, и тело ее обмякло...
Девочку к утру нашли мать и тетка: всю ночь бродили они между университетом и домом — это пять кварталов сравнительно небольшого областного города... Обыскали все закоулочки, пока не услышали, обессилев от поисков, под утро в своем дворе приглушенные стоны из дровяного сарая.
А к вечеру того же дня, погрузив вещи на грузовичок, уехали на другой конец города, невыгодно обменяв две светлые комнаты на одну темную...
Соседи обратили внимание на то, что мать и тетка в одну ночь состарились, саму же Танечку вели к машине под руки, и шла она с трудом. В милицию они обращаться побоялись. Был тут и страх многих десятилетий преследуемой «органами» семьи, и уже современное понимание того факта, что, пользуясь своими, пусть и на нижнем этаже власти, связями в милиции, мать Дробова сына из-под закона все равно выскребет. Так и ушла эта семья из жизни Дробова, оставив после себя странное ощущение пустоты и раздражения.
Дробов весь день прятался за больничным городком, в старом дровяном сарае психбольницы. А когда пришел через сутки, в соседних комнатах жила семья старшего контролера местной тюрьмы — пятеро ребятишек мал мала меньше. Они давно искали обмен, а тут вот так повезло — одну комнатенку обменяли сразу на две...
Старший контролер тюрьмы оказался человеком непьющим и строгим. Пьянки в «прихожей» в одночасье прекратились. И с милиционерами (были они в основном сержантами, контролер же — младшим лейтенантом) Ульяне, а затем и Нинке теперь приходилось встречаться в сарае.
Дробов сильно переживал первое время.
Но Танечку ему жалко не было. Страх, что арестуют за насилие, быстро прошел. Понял, что побоялись дворяночки жаловаться. Печалило его, что не получился из него настоящий мужчина. И злоба ко всем — к мужикам — за то, что у них получается, к женщинам, — за то, что не может он их, оказывается, «употребить» так, как надо, — все копилась и копилась.
И когда в затылке стало ломить уж очень сильно, Дробов решил повторить свой опыт с дворовой оторвой Валькой.
Затащил ее в дровянник за больничным городком, возле психбольницы, — туда, боясь психов, мало кто ходил, — побил для порядка по лицу, задрал юбку и растерялся, не обнаружив трусиков.
Но в ту же секунду удивление сменилось еще большим — он вдруг ощутил приятное, но постыдное истечение спермы. Злобы стало еще больше. Ее стало так много, что девать некуда.
Что-то надо было делать. Но не к врачу же идти.
И Дробов придумал. Предложил дворовым пацанам, когда будут играть в «казаки-разбойники», затащить какую-нибудь деваху на лодочную станцию.
Станция была давно заброшена, лодки разворованы или сгнили, и две комнатки, сбитые из досок, использовались для свиданий и иных человеческих потребностей.
Собрались играть человек пятнадцать, девчонки и мальчишки разных возрастов с трех соседствующих дворов. Сразу в их «бредень» попала тихая и медлительная — как в мысли, так и в движениях Настя. Отнеслась она к факту пленения без ужаса: думала, что это входит в правила игры.