Пока она сообразила, что с нею делают, юбка ее была завернута ей на голову...
Двое мальчишек держали ее за руки и за ноги, над своим лицом она почувствовала табачное дыхание Дробова.
На этот раз у него обошлось без позора.
Казалось бы, должно было у него остаться хоть какое-то чувство благодарности к этой тощенькой тринадцатилетней девчонке.
Но нет... Только злоба. Хотя и меньшая, чем тогда — к Танечке.
— Ей, пацаны, кто еще хочет? — презрительно спросил Дробов молодняк.
Но те, испуганные и притихшие от содеянного при них и, как ни крути, с их участием, готовности продолжить дело вожака не выявили.
Разошлись, будучи уверены, что, хотя и совершили они большую проказу, но не преступление же...
Однако мать Насти была иного мнения. Она быстро провела «дознание» и выяснила имена всех участвовавших в «деле». Так что свидетелей совершенного Дробовым насилия нашлось человек семь. И своих родителей, и милиции эти свидетели боялись в ту минуту больше, чем Дробова.
Из всей компании шестнадцать лет было только ему, да и насильником, по сути дела, был он один.
И в колонию пошел один Дробов.
Остальных «приписали» к детской комнате милиции.
По рассказам бывалых людей Дробов знал, что насильников в колониях и тюрьмах презирают, особенно тех, кто насиловал малолеток. И потому сильно боялся, как бы его сразу не «опустили». Но в возрастной колонии, где содержались лица, не достигшие 18 лет, таких, как он, оказалось чуть ли не половина. Ну, может, треть. Но все равно он на их фоне не сильно выделялся.
Но вот «прописку» ему миновать было не суждено. А во время «прописки» всегда ведь на слабину проверяют. Не сильно, но уверенно. И уж от самого тебя зависит, опустят тебя во время «прописки», или вывернешься. Меньше шансов у парнишек, физически мало накачанных.
Дробов хоть и был крепок в кости, но мускулы-то нагулял много позднее, а тогда был тощ и физически не силен. Так что, когда его попытались еще в КПЗ в первый раз «опустить», царапался и кусался он в страшном отчаянии так, что плюнули на него и, потирая укушенные руки, бросили на середине камеры.
— Хрен с тобой, тоже мне, целка-мазурка... Не хочешь, не надо, — отшутились бывалые зеки.
Злоба выручила его и в колонии. Там нападавшие были не сильнее его, но брали числом.
Когда на каждой ноге повисло по два пацана, да по два ухватили каждую руку, заломили их за спину и стали пригибать, чтоб дать возможность кому-то из лагерной «элиты» первому «прописать» новенького...
Когда ему уже спустили штаны и он понял, что то, что сейчас произойдет, будет не концом, а началом кошмара...
Когда его уже пригнули к полу и он явственно различил каждую мелочь — окурки, спички, мусор, плевки...
Он вдруг почувствовал знакомую тупую боль в затылке, ощутил, как злоба накатывает на него, туманя сознание, закрывая кровавой пеленой глаза...
Он вывернулся, укусил одного из державших его, вырвал руку, сжатую чьей-то не сильной потной ладонью, и ткнул пальцем наугад, да удачно — ощутил мягкую, поддающуюся давлению субстанцию, услышал где-то далеко жуткий крик, надавил дальше и ощутил, как под пальцем выскользнуло из орбиты глазное яблоко противника.
Воспользовавшись минутной растерянностью, Дробов рванулся и оказался, хотя и со спущенными штанами, но на свободе.
Правда, свобода эта была относительной.
Ибо вокруг — стены барака, еще дальше — колючка зоны, и рядом пацаны, хотя и напуганные, но, возможно, уже готовые отомстить.
Толпа собралась немаленькая, были среди пацанов и много выше его ростом, сильнее, накачаннее.
Ощерился Дробов, напряг свои хилые мускулы, закрутился волчонком, кому-то ногой в пах заехал, кому-то в сутолоке отдавил каблуком пальцы.
Остальные отшатнулись от него.
Бешеных и на зоне побаиваются.
Их либо убивают, либо не трогают.
«Мочить» Дробова в тот вечер не стали. А потом как-то незаметно и вовсе за своего приняли. Обошлось. Тем более что на следующий день снова был «этап», и был выбор новой жертвы. За то, что кого-то в драке помял, зла не держали.
Зло держал сам Дробов.
Он не стал искать и наказывать тех, кто его унижал, кто оказался втянут в ту драку им самим.
А вот того пацана, из самых старших и авторитетных, кто, спустив штаны, уже пытался к нему, беспомощному, сзади пристроиться, он легко вычислил.
И во время работы в промзоне, когда тот оказался в опасной близости от большой циркулярной пилы, разделывавшей бревна на доски, всего-то чуть-чуть и подтолкнул его, когда рядом никого не было.
Но руку тому отхватило в момент. А кровь рванула так, что зажимай — не зажимай, все равно, пока поможешь, человек кровью изойдет.
Он, может, и сказал бы, кто его толкнул, да сил не было, губы посинели, и он только шептал этими синими губами:
— Мамка, мамка...
Да и то недолго.
Конечно, посчитали несчастным случаем на производстве. ЧП как ЧП... Не более того. А если у пацанов у кого и были подозрения, то он с ними делиться ни с кем не стал. Слишком красноречивым было то, что увидели они в промзоне на пилораме в тот день...
Поняв, что одной злобы может в трудную минуту и не хватить, Дробов стал качаться.
На зоне для малолеток это было повальной модой, общим увлечением, так что он особо не выделялся. Однако результаты у всех разные. Кто-то бросал, лишь начав. Кто- то на полпути сходил с дистанции. И лишь редкие пацаны накачивали мышцы грамотно и большого объема. Дело даже не в силе воли: тут важно, виден ли результат. Когда ты качаешься, качаешься, а мышцы все так же невелики в объеме, плоски, то и стимула нет. От чего это зависит, никто толком не знал. Но, даже не умея выразить, считали, что тут — гены. Наследственность: если дед или отец был бугаем, так и ты будешь. А если предки — хлюпики, то качай — не качай, так замухрышкой и останешься.
Дробов отца своего в жизни не видел. Не то что воочию, но даже на фотографии. И, заметив, как с каждым днем все рельефнее становятся мышцы рук, спины, шеи, уверовал в то, что отец его был мужик крепкий.
И это была одна из немногих мыслей, посещавших его голову и не вызывавших озлобленности и раздражения. Если в детстве он ненавидел своего неизвестного отца, то в колонии стал как-то незаметно относиться к нему с симпатией.
Ну и что, что мать бросил? Такую оторву каждый бросит. Хорошо уже то, что отец оказался, скорее всего, мужиком крепким.
Крепким стал ко времени выхода из колонии и Дробов.
Когда к репутации «бешеного» добавилась слава «качка», Дробова и вовсе стали обходить стороной.
Его, конечно, побаивались. Но сказать, что сильно уважали, было бы явным преувеличением. Не было в Дробове ничего такого, что притягивало бы других, — ни ума, ни образованности, ни особых талантов, ни привлекательной внешности или симпатичных черт характера.
И сколько бы ни уверял себя Дробов — и раньше, до колонии, и там, за черной «колючкой», и потом, на относительной «свободе», что не нуждается он ни в женской любви, ни в мужской дружбе, в глубине души ему конечно же хотелось и того, и другого.
Оказавшись в своеобразном жизненном вакууме, когда человек в поисках признания выбирает себе один из двух путей — умственного или физического совершенствования, Дробов однозначно выбрал второе.
И чем больше он качался, чем больше прибавлялось силы, тем легче было отбирать у слабых и хилых их «пар- чушки» — ибо «качка» требует еды...
Из колонии Дробов вышел с накачанными мышцами рук, плечей, спины. Для чего помногу раз поднимал он в положении стоя и лежа разные железяки, собранные им в промзоне, — они там валялись в большом изобилии.
Твердыми стали мышцы. А сердце и раньше мягким не было.
Специальности толковой ему приобрести не довелось. По «малолетке» работал на циркулярной пиле, потом на алюминиевом заводе таскал опоки — не столько для труда, сколько для тренировки. Силы прибавлял.
А ум и душа отдыхали. Дробов не хотел их особенно тревожить.
С накачанными мышцами и без головы можно обойтись.
И злоба Дробова отдыхала до поры тоже...
Она дремала в Дробове до той минуты, покуда его кто- нибудь не задирал, что случалось по понятным причинам все реже и реже.
Или пока не попадали на его пути — ну, это уже после колонии — какие-нибудь чистенькие и благополучные людишки, которых он ненавидел так сильно, что мышцы болели.
Один раз он отметелил случайно попавшегося на пути студента, поздним вечером возвращавшегося со свидания. Уж больно он благополучным показался — шел себе в белой рубашке, чистенький, и что-то напевал. Ну, он и дал ему! Завалил, долго и остервенело бил ногами в пах, по почкам. Когда почувствовал, что боль в затылке проходит, перестал. Но студент уже не шевелился. Так и не знал Дробов, забил ли он того студента насмерть, или тот оклемался, вылечился.
Как-то незаметно жизнь шла. Колония, свобода, снова колония — уже взрослая — и снова, после короткого срока за кражу, — свобода.
После третьей короткой отсидки он устал. Все так же качал мышцы, не уставая. А душой, или тем, что у него было вместо души, устал.
Устроился слесарем тепловой установки в психбольницу.
Стояла психушка в городе как бы на отшибе, на краю областного больничного городка. Сарай-дровяник, где он когда-то потерпел фиаско, его уже не выводил из себя. Ночные поллюции у него давно кончились. И сексуальное наслаждение он давно получал не от женщин, даже не от распространенного в колонии онанизма, а в момент физического насилия.
Когда он бил, бил, бил — в лицо, в пах, в грудь, по почкам неизвестного ему человека, — не важно, мужчину или женщину, — испытывал сладостный оргазм. Но надо было быть осторожным. И он был осторожным.
Казалось, после последней ходки на зону этот мрачновато смотрящий исподлобья «качок» действительно завязал—ни краж, ни разбойных нападений. Избитые же до полусмерти люди, время от времени привозимые в приемный покой горбольницы, не могли связно рассказать, кто и за что на них напал.