ным и другим людям своего племени, то сейчас получалось совсем иное ощущение. И сам ты баран и все твое племя — такое же баранье стадо, направляемое козлами в ворота, откуда остро тянет кровью…
— Э, камарад, сколько надо масла, чтобы сделать один танк? И потом — чтоб сделать масло — нужна всего одна корова. Для танка нужно совсем другое. Для войны нужны три вещи — деньги, еще больше денег и совсем много денег! Ты помнишь, какая была инфляция? Помнишь нашу послевоенную нищету, растянутую на десятилетия? Помнишь, вижу. Откуда бы у нас взялись бы такие миллиарды? Колоний нет, репарации, торговать нечем… Из Германии эта сволочь высосала все соки. И я точно знаю — они нам сами давали займы, чтобы мы сделали пушки и танки. Англо-саксы и лягушатники. Нам скормили Европу, чтобы мы закусились с русскими и выпустили друг другу кишки. Беспроигрышный вариант. И теперь нас добивают. Англия победила, как и в ту войну — печально заявил старшина. Чувствовалось, что он говорит эти страшные для любого немца слова через силу, сам не хочет в это верить… Но человек он прагматичный, жизнь знает и обманывать себя у него получается плохо. Потому и болтает с надежным слушателем, что самому в себе такое держать горько и трудно. Выжигает изнутри такое знание, словно кислоты напился из аккумулятора.
— Но фюрер… Это было его решение… Он же говорил… И мы сами решали, что делать дальше — после каждой победы!
— Дальше понятно. Это было и до, это есть и сейчас. Это нельзя игнорировать ни в каких делах. Никакой Сталин ни с каким Гитлером никогда не схлестнутся один на один. Всегда будет это влияние, это уж точно — задумчиво сказал гауптфельдфебель, вертя в пальцах алюминиевую стопочку.
— Но мы побеждали! Одну страну за другой! Ты же сам воевал еще в Бельгии и Дании! — напомнил старому вояке его биографию лейтенант.
— Теперь у меня язык не поворачивается назвать ту прогулку войной. Отлично помню, как датчане сами, добровольно, кинулись чинить дорогу и мост, чтобы мы проехали побыстрее. Успехи польской и французской кампаний вермахта, а также его быстрое продвижение после нападения на Россию обусловлены в первую очередь изменой в руководстве атакованных государств. Измена была подготовлена силами гораздо более могущественными и глобальными, чем наш фюрер. Польское правительство бросило и армию и свою страну — и удрало в полном составе в Румынию — на третьей неделе войны их и след простыл! Гитлер мог им это приказать, как считаешь? Вот бритты — могли. И — думаю — приказали. Нам стелили ковровую дорожку, чтоб было с чем напасть на русских. Поскольку Союз оказался более устойчивой системой, он смог такой удар выдержать. И наши успехи кончились… Выпьем?
— Выпьем! Прозит! — опрокинул себе в глотку огненную воду лейтенант.
— Понимаешь, камрад, когда Гитлер как бы извинялся перед нами, говоря о тяжести войны и невзгодах, он имел в виду не то, что плохо нападать на русских, которые ему ничего не сделали, а то, что будет это тяжелое и опасное дело. Но тут же отмазывался, что жидобольшевики отдельно, а народ отдельно. Не в том смысле, что народ хороший, а что есть там раскол, и кое-кто нам поможет. Конкретно он знал расклад, ограниченный круг лиц, но нутром чуяли все и понимали правильно. У нас в Дрездене тогда, 22 июня, мало кто радовался… А теперь — опять на два фронта раскорячились и резервов уже нет…
— Брось, старина, ты слишком грустно смотришь на жизнь! — скорее для себя сказал Поппендик.
— Я на жизнь всегда смотрю весело, камарад. Потому что какая — никакая, а она все же жизнь. Вот на смерть я смотрю грустно. А война — это как раз… Хотя… Война, как и все остальное в этом мире, может быть и добром, и злом. Все дело в конкретике. Идея, что война нужна только толстосумам и королям, напрашивается. Но она в принципе ложная, хотя во многих случаях это может быть и так — задумчиво сказал «Жилистый хомяк».
— Ты переплюнул пару классических философских школ Древней Греции, это точно. Такой секвенции, или как там это называется, я давно не слыхал в танковых войсках. К слову посчитал я тут на пальцах — за день из одного пулемета не расстрелять 10 000 патронов.
— А ты зануда, господин лейтенант!
— Нет, просто люблю, чтоб все было ясно. Иначе в жизни — как в румынском ресторане — десять марок, восемнадцать пфеннигов плюс семь марок, шестьдесят четыре пфеннига и кофе за девяносто шесть пфеннигов — и в итоге в счете тридцать три марки, пятьдесят восемь пфеннигов. Сам ведь знаешь — после двухсот — трехсот выстрелов ствол перегреется, надо менять. Вот и получается, что поднаврали камарады — раздумчиво сказал хмельной Поппендик, которому даже алкоголь никогда не портил встроенный в мозг с малых лет арифмометр.
— Вот ты дал! Прозит! — и по глотке приятный огонек прокатился.
— Прозит! Сам подумай, дружище. Вот сидим мы, герои и надежда нации, с тобой в окопе со всеми возможными удобствами и доступной роскошью — начал польщенный вниманием лейтенант.
— В малом пулеметном бункере на берегу — поправил его раскрасневшийся старшина. Достал откуда-то из глубин тайных палку добротно выглядящей колбасы и хоть был не очень уже тверд на ногах, но резал уверенно, тонкими красными ломтиками. Мясом запахло, настоящей колбасой времен побед и триумфов.
— Хорошо, вот сидим мы с тобой в уютном бункере с облицовкой крутостей, вентиляцией и перископом в Нормандии. И знаем, что в общем-то, на Востоке жопа, а тут плоскостопые с гастритными в дивизиях боевых инвалидов за место насмерть бьются. И оружия у нас очень много, потому можно открыть музей антиквариата и выставку памяти Великой Войны.
Авиация витает в небесах и не здесь, кригс Марина уехала искать счастье и спасать Рейх в другом месте. И тут с моря прет армада. Глаз не хватает все это сразу увидеть! Даже без бинокля смотреть неприятно, а в бинокль — и совсем гадостное зрелище. Потому что там реально до черта всего и не только эсминцы и катера, хотя нам и эсминца за глаза. Оно еще при этом немного стреляет а сверху кидают всякую дрянь с самолетов. Не наших, конечно. Вот все это дерьмо вылезает кучами и толпами на берег и с него вываливаются какие-то выродки, причем зачем-то с оружием, и начинается немного война. Причем ублюдков как-то очень уж дохрена, и даже прибившемуся к нам в окоп дефективному умом плоскостопому, становится ясно, что это ни фига не рейд коммандос, не разводка боем и даже не имитация брачных игр канадских танков на галечном пляже.
Это всерьез и надолго.
И что, мы с тобой отстреляем по этим обосранным микки-маусам больше, чем требуется, чтобы перегреть ствол любимого МГ-42? А это если сразу то 200 патронов.
Ну если не сразу и потом еще пусть плюется — то 500… Хотя как не сразу, если их прется толпа и если не стрелять — они зачем-то ползут все ближе, хотя мы не знакомы и не давали повода на такое амикошонство? Придется ведь стрелять, много и часто, ну не нравится нам эта публика.
Кто знает, какие у них намеренья… Поди пойми, что у этих дураков на уме. Зачем-то ведь они приплыли?
Старшина, широко ухмыльнулся и поощренный вниманием аудитории Поппендик продолжил вдохновенно:
— Нет, ладно. Мы с тобой герои, чего там скрывать. Даже плоскостопый третий номер, обосравшись, подает ленту так, что пулемет строчит не уставая! И у нас очко стальное, мы достали из пенала запасной ствол, вытряхнули на ногу дурню раскаленную железяку и поставили новый баррель! И отстреляли еще пятьсот пуль, чтоб каждая в цель, как это принято у нас, образцовых воинов Рейха.
Беда в том, что раскаленный ствол стынет летом часа два с половиной. Но находчивый гастритник сбегал на соседнюю площадку, где зачем-то смололо в фарш снарядом с эсминца таких же как мы, только не героев, а просто. И он оттуда притащил нам еще один ствол! Ты, конечно посмотрел сурово, но пока ничего не стал говорить. Мы же, как-никак, несгибаемые немцы — у нас орднунг. И мы отстреляли еще полтыщи патронов… но первый ствол все одно хрен успеет остыть.
Задумчиво посмотрев на часы с гравировкой портрета Фюрера на крышке, я говорю: «Камарад, а ведь скоро обед. А у нас еще восемь тысяч патронов!»
А ты так злобно: «Если мы и сегодня опоздаем на раздачу еды, товарищи выловят из наших порций все мясо! И всю брюкву! Это недопустимо! А еще я должен сегодня забрать выстиранное ротное белье! До 17:00!»
Тут третий номер что-то невпопад вякает идеологически неверное и даже где-то предательское, и мы его легонечко колотим, обжигая руки об еще не остывший первый ствол, передавая железяку друг-другу, как картошку из огня. А эта сволочь на берегу все лезет и лезет и ее все больше, как из дырявой бочки дерьмо потоком. И снарядов у них совершенно невиданное количество. И они явно хотят все их именно в нас выпулить. И в этом есть что-то уже слишком личное.
В итоге решаем идти на обед, пока не поздно, велев плоскостопому посидеть и пострелять из винтовки куда-то туда три минуты, и только после этого идти сдаваться.
И, помня про белье, которое надо забрать из тыловой деревни именно сегодня, схватив горячий пулемет, крабами несемся за ближайший бархан. Оставшийся болван, конечно, стрельнул только три раза, и едва мы скрылись — радостно визжа побежал сдаваться.
— А мы? — невольно втянувшись в излагаемое и уже переживая приключение как бы самого себя, спросил старшина. Ему никогда раньше не доводилось становиться героем легенд и сказаний и поневоле это увлекало.
— А мы геройски измазавшись по пути в глине, с закопченным пулеметом и обожженными руками являемся под вечер к командованию своего гастритного батальона со строгой диетой и докладываем, как мы героически защищали Западное побережье Рейха.
— Вы почему позицию бросили, омерзительные твари, недостойные называться даже грязными свиньями?! — грозно орет на нас командир — Кто дал приказ сдр… на отход? В штрафбат, на Восточный фронт отправлю сию секунду незамедлительно!
— Так это, господин полковник, Фюрером клянусь, мы сделали все, что могли! Вот — мишленге буду — все до последнего патрона! Оставалось только комками глины и сухой травой кидаться, но и глина кончилась! — докладываю ему я и смотрю честными глазами в его честные глаза.