«Зайцем» на Парнас
ПОВЕСТИ
КОНЕЦ ГУБАНА
I
Обшарпанная дверь столовой интерната имени Степана Халтурина беспрерывно тягуче хрипела, гулко хлопала, впуская залпы морозного воздуха: воспитанники обоих корпусов, расположенных рядом на площади, собирались на завтрак. Через темные сенцы они вбегали в огромный нетопленый зал, шумно дуя на озябшие руки, пристукивая об пол замерзшими штиблетами, подшитыми валенками, дырявыми калошами. Ребята были одеты как попало: кто в потертый отцовский зипун, кто в треснувший по швам овчинный полушубок, кто в легкую тужурку «на рыбьем меху», а кто и просто закутан в одеяло. Двое за неимением шапок повязали головы грязными полотенцами — холод на дворе стоял лютый.
Голая продолговатая комната с отсыревшими углами, некогда служившая рекреационным залом в гимназии госпожи Дарницкой, наполнилась простуженным кашлем, гомоном. Сквозь толсто запушенные окна смутно пробивался голубоватый свет раннего январского утра.
— Больше дыши, — острили воспитанники. — Скорей воздухи нагреются!
В ожидании завтрака они, как умели, коротали субботнее время и согревались. Вдоль стены «жали масло»: цепь десятка в полтора ребят, затискав одного подростка в угол, давила его до тех пор, пока он, весь красный, чуть не со слезами на глазах вырывался. Подросток тут же перебегал в другой конец цепи и с азартом начинал давить плечом ближнего, «выжимая масло» из того, кто теперь оказывался в углу. В сторонке на полу играли в «чика-бука»: невысоко подкидывали кверху айданы — крашеные косточки из коленных суставов барана, имевшие в интернате хождение наравне с «лимонами» — обесцененными миллионными «совдеповскими» купюрами.
Вот, поеживаясь с мороза, порог переступил долговязый воспитанник, остановился посреди зала, отыскивая взглядом товарищей. Сзади к нему немедленно подкрался веселый, бойкий паренек Васька Чайник, тихонько опустился на четвереньки. Ближний из ребят сильно толкнул в грудь зазевавшегося долговязого, и тот полетел назад, словно через колоду, стукнулся затылком об пол. Вокруг поднялся хохот. «Кувыркайся, дружок!» «Гля, братцы, клоун появился!» Плакать было нельзя, это вызвало бы только всеобщие насмешки: не разевай рот. Поэтому долговязый, болезненно улыбаясь, молча отошел к стене, в безопасное место.
К закрытой двери столовой то и дело подходил то один интернатец, то другой, заглядывали в щелку.
— Ну как? — спрашивали их.
— Хлеб раскладывают.
— Скорей бы, зануды, пускали, а то кишка кишке шиш кажет!
В зале то и дело завязывались ссоры, сыпались зуботычины, слышался скулеж. Сквозь толпу деликатно пробирался дежурный воспитатель Ашин — молодой, в потертом пальто с поднятым заиндевелым воротником.
— Не балуйтесь, мальчики, — говорил он тоном человека, неуверенного в том, что его послушают.
И действительно, ребята уступали ему дорогу, но затрещины вокруг раздавались не меньше и каждый продолжал развлекаться, как ему заблагорассудится.
Тягуче заскрипела уличная дверь с двумя кирпичами, подвешенными на веревке вместо блока, и в зал вошел скуластый, широкоплечий парень лет семнадцати в черном добротном полушубке до колен, в поярковых валенках. Он не торопясь снял шерстяные перчатки, поднял наушники шапки; движения его больших, сильных рук были уверенны, черные глаза из-под густых сросшихся бровей смотрели пытливо, властно, смуглые, почти оливковые щеки покраснели от холода.
— Чего, ребята, бузу затеяли? — негромко, ломающимся баском сказал парень, подходя к «жавшим масло». — Не нашли развлечения получше?
Занятые возней воспитанники не расслышали его слов. Те, кто заметил, начали толкать ближних:
— Ша, хватит! Видите: председатель исполкома.
— Да мы согреться, Горшенин, — сказал бывший казеннокоштный духовного училища Ахилла Вышесвятский.
— Обязательно на головах ходить? — насмешливо спросил Кирилл Горшенин.
— Не замерзать же! Пришли завтракать, а он на целый час запаздывает.
Ахилла Вышесвятский был длиннорукий подросток с крепкими покатыми плечами, смышленым взглядом. Одет в форменную шинель со светлыми пуговицами, прочные сапоги. Из-под картуза с темным пятном от споротого герба выглядывали льняные косицы давно не стриженных волос. Держался он уверенно, за себя умел постоять.
— Масло надо жать из буржуйских сынков, — сказал Горшенин. — А вы лишь костями стучите. Поберегли б остаток жирка: видали, какой мороз? Младшие классы нынче в школу не идут, занимается только вторая ступень… Что касаемо завтрака, сами знаете: дров в интернате нет, печку топят угольным штыбом, а он горит плохо, вот повариха и опаздывает. Сейчас сам проверю.
Взъерошенные, запыхавшиеся ребята, весело переговариваясь, рассыпались по залу. Кирилл Горшенин прошел на кухню. Как старший воспитанник и председатель исполкома, он пользовался в интернате большим авторитетом.
Из столовой показался дежурный хозяйственной комиссии, позвонил в колокольчик.
— Первая смена, становись!
Сразу возле двери вытянулась длинная очередь малолеток, в добрую полсотню человек. Воспитатель Ашин, насколько мог, выстроил ребят, проследил, не затесались ли старшие — охотники до лишней порции. Интернат имени Степана Халтурина был перенаселен, и кормежка производилась в три смены. Городской отдел народного образования старался помочь всем сиротам и направлял в него детей сверх нормы.
С улицы вошел новый воспитанник. Сидевший на топчане кучерявый, верткий казачонок Данька Огурец толкнул локтем товарища:
— Приперся, ябеда.
Его сосед, Ефимка Терехин, с лиловой от чирия шеей, завязанной тряпкой, обутый в разные валенки, негромко обронил:
— У, паразит, нет на него хворобы!
Оба замолчали и с недоброжелательством стали смотреть на Калю Холуя. (По интернатской привычке многие имена здесь коверкались на свой лад. Вместо Вячеслав говорили Славона, вместо Петра — Пеца, Михаил звучал — Миха, а Николай — Каля.)
Никто бы не дал этому подростку его шестнадцати лет, так он был тощ и неказист; никто не знал фамилии Кали, откуда он родом; друзей Холуй не имел. Каля являлся верным подручным известного всему товариществу великовозрастника Ваньки Губана, который зажал в кулак один из двух интернатских корпусов.
Ванька Губан был вторым силачом интерната. Никто не смел ослушаться его слова, если не хотел «умыться кровью». Но основа его власти заключалась не только в одном жестоком мордобое: с недавнего времени наиболее населенный второй корпус интерната весь ходил у Ваньки Губана в должниках. Время было голодное: в России недавно кончилась гражданская война, отменена была продразверстка, открыта дорога частному предпринимательству, торговле. Молодая республика, истощенная заговорами белых офицеров, происками интервентов, бандами «зеленых», кулацким саботажем в тылу, прилагала все усилия, чтобы накормить население. Паек месяц назад доходил до осьмухи фунта — пятьдесят граммов сырого кукурузного хлеба с остяками. Ребята съедали его в два глотка. От скудной пищи еще мучительнее сосало в желудке.
Из интерната никому не позволяли уходить в город без пропуска, подписанного дежурным воспитателем. Да и отпускали только по воскресеньям и лишь тех, у кого имелись родственники. Появляться на базаре было настрого запрещено: мера против того, чтобы ребята не воровали и не попрошайничали. Но ребята убегали тайком через высокую каменную стену, что окружала двор, рыскали на толкучке, у бойни, на свалке. Ни заведующая Дарницкая (по кличке «Барыня»), ни воспитатели справиться с ними не могли. Тогда они призвали на помощь исполком интерната, «старших мальчиков» — великовозрастников лет по восемнадцати. В числе их был и Ванька Губан. Власть он получил огромную — всему второму корпусу вменено было в обязанность слушаться его. И вот Губан, пользуясь правом свободного выхода в город, стал приносить с базара макуху — подсолнечный, льняной и сурепный жмых. То, что он выменивал у торговок на фунт хлеба, он сбывал ребятам за десять — двенадцать фунтов и страшно наживался. Каля был его правой рукой, верным приказчиком и заушателем. На худых плечах этого подростка болталась хламида, похожая на зипун, подпоясанная гимназическим ремнем с мельхиоровой бляхой, на голове глубоко сидела шапка, типа монашеской скуфьи, прикрывая хрящеватые и грязные уши. Лицо у Кали было костлявое, собранное в кулачок, нос красно-сизый, будто недозрелая слива, вечно озябший, с повисшей каплей, а глаза бегали живые и любопытные, точно черные тараканы. У пояса его болтались две подвешенных сумки. В той, что поменьше, находились айданы и макуха: их Каля ссужал всем желающим. В другую он собирал долги от воспитанников: порции хлеба, сахара, мяса.
Каля Холуй всегда старался появиться незаметно, подслушать, что плохого ребята говорили о Ваньке Губане. Когда это ему удавалось, Каля оживлялся, глазки начинали блестеть, а синеватые губы растягивала ехидная ухмылка. «Ага-а, — обрадованно протягивал он. — Ла-адно. Все передам. Все-о», — и никакими просьбами его нельзя было умолить. Ребята ненавидели его, а тронуть боялись.
Оглядев зал, Каля Холуй направился к очереди малолеток, стал обходить должников. Он останавливался возле каждого, негромко напоминал:
— Гляди ж, пайку в завтрак. Не вынесешь — Губан морду вылудит.
Должник, которому теперь предстояло голодать до самого обеда, сглатывал клейкую слюну, покорно отвечал:
— Отдам. Я помню.
Иной торопливо, с заискивающим видом просил:
— Слышь, Каль. Дай еще шманделок макухи.
— А за тобой сколько: три пайки? Отдаешь ты хлеб общипанным. Ох, гляди, скажу Губану, он те юшку спустит. Нет, вернешь вот еще одну пайку, а в ужин я тебе дам, но конопляной. И не проси, я сказал тебе слово.
И, скривив в улыбке губы, Каля отходил к следующему.
Охотно меняли ребята хлеб на макуху, потому что грызть ее можно было часами, и это обманывало голод. Самой дорогой считалась макуха подсолнечная — наиболее крепкая, вкусная и «питательная». Конопляная, льняная были мягче, крошились, и от них немного тошнило.
Иные воспитанники были должны Губану и хлеб, и второе обеденное блюдо, и сахар за целую неделю вперед. Чтобы они не слишком ослабели от голода, Ванька брал с них пайки не каждый день подряд и поддерживал новой макухой. Вообще же все, кто попадал к нему в кабалу, с трудом могли высвободиться.
Одним из последних в очереди стоял второклассник Христоня Симин — круглый сирота. На его худом, бескровном лице просвечивали все жилки, глаза, как у всех голодающих, были запавшие, огромные, малоподвижные и грустные, ноги в залатанных штанах напоминали палки. Его восковые костлявые руки, похожие на птичьи лапки, старались запахнуть оборванный пиджачишко, и вся сгорбленная фигура хранила выражение какой-то молчаливой покорности.
Каля остановился возле него, не глядя буркнул:
— Не забудь пайку.
Симин промолчал.
— Понял, Сима?
И вдруг Христоня Симин своим слабым и каким-то безучастным голосом ответил:
— Я не отдам хлеб.
— Это… как? — опешил Каля.
— Сам съем.
— А долг?
Он с минуту выжидал ответа. Симин молчал. Каля удивился. Ему впервые приходилось видеть должника, который бы открыто отказался платить самому Ваньке Губану. Случалось, что некоторые ребята, мучимые голодом, не выдерживали соблазна и за обедом съедали свой хлеб. Выйдя за порог столовой, они тут же получали расплату: двумя-тремя страшными и короткими ударами своих огромных кулаков Губан в кровь разбивал им лицо, вышибал зубы, валил на землю и напоследок пинал ногой. Должник незамедлительно приводился в повиновение и уже в ужин сам покорно разыскивал Калю, совал пайку. Но чтобы заявить открыто в глаза: «Не отдам», — такого еще не случалось. Да это был просто бунт!
— А долг как же? — переспросил Каля. Глазки его заблестели, желтые широкие зубы обнажились в ехидной улыбке: он обрадовался, словно подслушал такое, что можно было передать Ваньке Губану.
Симин тихо, слабым голосом ответил:
— Я больше ни крошки не отдам.
— Со-все-ем? — испугался Каля, до того диким показался ему ответ. Громко, словно ища сочувствия у очереди, он зачастил: — Ох, гляди, паря! Ваня Губан, он тебе морду разрисует. Это еще поглядим, как не отдашь! Губан, он блин с тебя сделает. Я ему расскажу. Рас-ска-жу-у!
— Мне все одно, — тихо, почти беззвучно сказал Симин. — Я есть хочу. Меня ноги не держат.
Он отвернулся, плотнее запахнул лохмотья.
Каля вдруг забеспокоился: сизо-красный нос его задвигался, словно принюхиваясь. Он видел, с каким жадным вниманием прислушивались ребята из очереди к словам Симина. Среди них было немало должников. Что-то вроде слабой надежды отразилось в их заблестевших глазах: они тоже могли взбунтоваться. Ахилла Вышесвятский насмешливо подмигнул в спину Кале, дурашливо затянул на мотив молебна:
Не удалось святому отцу
Забрать мужицкую овцу!
Судьба Симина была известна всему интернату, кроме заведующей и членов исполкома. Знали, что он должник Губана «навечно». Сколько бы он ни прожил в интернате — год, два, четыре, — он обязан был отдавать Ваньке весь свой хлеб, сахар, мясо, а Губан за это ежедневно снабжал его макухой, иногда же, для поддержки сил, разрешал съедать обеденную порцию.
Два месяца тому назад еще довольно крепкий Симин, оставшись совсем без хлеба, стал быстро чахнуть. Теперь он, видимо, решил: или так помирать, или этак, все равно.
— Ты, значит, артачиться? — заговорил Каля, не зная, что предпринять. Он сжал небольшой грязный кулак и сунул его к носу Симина. Надо было показать остальным должникам, что такие слова не прощаются.
Из толпы выдвинулся коренастый паренек с карими смелыми глазами и шрамом на щеке — Люхин. Буденновский шлем с красной звездой делал его выше, а обмотки и огромные американские ботинки как бы придавали устойчивость его ногам.
Отец Люхина где-то в Карпатах сложил голову за «веру, царя и отечество», мать умерла в фабричном поселке от сыпного тифа, мальчишка долго скитался по России, связался со шпаной. В Мценске пристал к стрелковой красноармейской части, больше года провел с нею в походах. На Дону в стычке под станицей Бессергеневской ему оторвало три пальца на левой руке; когда паренек выписался из городского госпиталя, его «демобилизовали» и определили в интернат имени Степана Халтурина. Здесь он быстро освоился, держался независимо; выступая на собраниях, громко и запальчиво высказывал свое мнение и требовал уничтожения «мировой контры».
Одобрительно глянув на Симина, Люхин сказал:
— Правильно делаешь, пацан. Октябрьская революция аннулировала все долги. Крой, Ванька, бога нет!
Он засмеялся. Толпа совсем затихла и выжидала, что будет дальше. Каля резко повернулся к Люхину, глазки его сузились.
— А ты чего нарываешься? Хочешь кизюль заработать? Могу отпустить.
— Давай! — Люхин быстро подставил свое лицо. — Вот я, а вот и рожа моя.
С ударом Каля не торопился. Люхин придвинулся ближе, чуть не задевая носом его нос.
— Ну, бей! Не бойсь, не запла́чу… но уж тебе-то гадюке ползучей, на хвост сумею наступить.
Ребята сомкнулись вокруг них, ожидая драки. Каля был хилый паренек, но ему случалось бивать многих здоровяков. Никто не решался дать Холую отпор, зная, что его поддерживают страшные кулаки Ваньки Губана.
Мешкать Холую было нельзя: мало того, что Симин наотрез отказался платить долги, его еще поддержал Люхин. Однако драться Каля испугался. Этот не спустит. И, втянув голову в плечи, озираясь, Каля стал пятиться. Выбравшись из толпы, он погрозил Симину и Люхину кулаком, многозначительно пообещал:
— Ладно, паразиты…
И бросился на улицу. Дверь протяжно захрипела, хлопнула кирпичами блока. Некоторое время в толпе царило глубокое молчание. Кто-то тихо сказал:
— Побежал жаловаться. Слышь, Сима, лучше отдай Губану долг. Изуродует.
Люхин вызывающе сплюнул на пол:
— Чего забоялись? Не имеет права тронуть. Теперь власть наша, советская. Всех живоглотов в Чеку надо сажать.
Первую смену впустили в столовую, и возле двери стала выстраиваться следующая очередь.
II
В это утро один из должников Губана, желая подлизаться к «шефу», донес, что двое ребят из их второго корпуса тайком убежали на Старый базар менять хлеб на макуху. Сделать это они решили до завтрака, когда было больше надежды, что не хватится начальство. К пуску третьей смены в столовую они рассчитывали подоспеть в интернат и таким образом замести следы своей отлучки.
Иван Губанов, или, как его называли, Ванька Губан, сразу настороженно прищурил острые, чуть выпуклые глаза.
— Кто? — спросил он своим резким, скрипучим голосом.
— Афонька Пыж и Кушковский. Ты им только не проговорись, от кого узнал.
В интернате не терпели фискалов и расправлялись с ними беспощадно.
— В меня как в могилу, — успокоил Губан. — Молодец, что упредил. Вот я им круг носа соплей намотаю.
Он сунул доказчику обгрызенный, замусоленный кусочек макухи, и тот, ожидавший большего, разочарованно поблагодарил.
Оставшись один в небольшой и относительно чистой спальне с холодной кафельной трубкой, Ванька задумался. Самовольная вылазка двух ребят на базар встревожила его. Это грозило монополии торговли и вообще подрывало могущество. Все ребята второго корпуса, которых он с таких трудом держал в своей власти, только и ждали случая выйти из его повиновения, взбунтоваться, и поэтому нельзя было спускать н и о д н о м у. Действовать надо немедленно и жестоко. Задето было и его самолюбие: захотели обдурить, как тепу-растепу, а потом ухмыляться за спиной? Дешево оценили, паразиты! И Губан решил не мешкая отправиться на базар, поймать ребят с поличным. Натянув тяжелые юфтевые сапоги, он вбил пятки в узкие задники, надел наваченное пальто, на мочально-рыжие волосы надвинул чуть набок лихо заломленный суконный картуз. Сгорбил широкие плечи, поднял короткий воротник и покинул спальню, предварительно проверив, крепко ли заперт его тяжелый синий сундучок, засунутый под кровать.
Когда Губан проходил через узенькую площадь с обледенелым памятником атаману Платову в небольшом, обнесенном решеткой сквере, — в первом корпусе, где помещались столовая и кухня, звонили на завтрак первой смене.
Горизонт над железными заснеженными крышами застилала морозная мгла. Из низких труб косыми лиловыми столбами клубился дым. Тусклое, багровое солнце проглянуло сквозь застекленевшие до сосулек ветви тополей, карагача, маслин. Узенькие тротуары были расчищены, сбоку навалены сугробы. Снег залепил и карнизы одноэтажных и двухэтажных каменных домов, ворота, заборы. Городок точно застыл, нахохлился под лютой стужей, слышался лишь резкий скрип шагов. С визгом отдирая полозья саней от раскатанной дороги, проехал на лошади казак из соседней станицы.
Пока Губан почти бегом дошел до Старого базара, мороз и жгучий ветер выжали из его глаз не одну слезу.
Толкучка на площади пестро волновалась. В ларьках, с поднятыми наверх дверцами, в усадистых рундуках, палатках был напоказ выставлен всевозможный товар. Гордо растопырив рукава, красовались меховые полупальто с косыми карманами. Блестели хромовые сапоги, подвешенные один за другим, словно ожидая, чтобы их надели и тут же откололи трепака. Отражая толпу, сияли зеркала, перед ними, лузгая семечки, охорашивались спекулянтки. С рук продавали форменные казачьи шаровары со споротыми лампасами и хрустальные вазы; растоптанные, грубо подшитые валенки и духи «Лориган» в золоченых флаконах; ворованный на станции антрацит и ворсистые пышные иранские ковры; ржавые ножи от мясорубки и турецкий табак «Бостанжогло».
Обжорка истекала всевозможными запахами. Из-за длинных столов покупателей голосисто зазывали краснорожие торговки, для тепла перевязанные под грудями полотенцами. Перед ними на мангалах шипели жареные куски бычьей крови, пироги с несвежим ливером; били паром кастрюли с борщом из кормовой свеклы. Сквозь стекло баночек блестела осетровая икра, лоснился истекающий жиром рыбец, висели снизки тарани, лежали плиты макухи всех сортов.
Среди огромной кишащей толпы Ванька Губан своими острыми, пронзительными глазами не без труда разглядел обоих воспитанников. Они уже сменяли хлеб. Афонька Пыж, долговязый, жилистый парень с круглыми, смелыми, широко расставленными глазами и следами оспы на лице, держал в руках полкруга подсолнечной макухи; Юзик Кушковский, маленький, с нижней старушечьей частью посинелого лица, стоял, сунув руки в рукава рваного вшивого полушубка, взятого напрокат. Ребята собирались домой, да загляделись на обжорные ряды: уж больно раздражающе пахло снедью.
Скрываясь за спины спекулянтов, покупцов, Губан стал подкрадываться к ним сзади. Он любил обрушиваться неожиданно. В это время Афонька Пыж решительным движением сорвал со стриженой головы затасканную шапку, спросил товарища:
— А что, Кушка, даст тетка кусок бычьей крови?
— В интернат-то как? Обморозишь башку.
— Плевать. Добегу. — Подумав, Пыж добавил: — Через два месяца весна, а там, глядишь, устроят коммунию и выдадут нам новые шапки.
Кушковский с сомнением причмокнул:
— Засмеют торговки — такие сволочи! Еще какая по шее вмажет, скажет, воровать прилаживаешься.
Афонька Пыж подумал и все-таки решил попробовать. Вдруг лицо его посерело, и он точно примерз к снегу. Кушковский тоже загнанно съежился: перед ними, заложив руки назад и чуть сгорбясь, стоял Ванька Губан. От мороза и ходьбы его худое веснушчатое лицо раскраснелось, а большой горбатый нос и оттопыренные уши багрово блестели. Насладившись страхом ребят, он наконец спросил:
— Вас кто отпустил на толкучку? А ну, покажите бумажку.
Вопрос Губана звучал как насмешка. Вообще Ванька, прежде чем избить, любил показать, что делает это из чувства крайней необходимости: наказывает лишь виновных.
— Что же вы, — скрипуче продолжал Ванька, — я к вам по-товарищески, а вы? Кто старший по корпусу и отвечает за порядок? С кого дежурный воспитатель семь шкур спустит? А? Так-то вы за мое добро платите? Теперь и головы опустили?
Случай этот был очень на руку Губану. Он давно искал повода придраться к Афоньке Пыжу. В интернате Афонька держался самостоятельно, Ваньку за глаза называл «кровососом», «пауком», «паразитом советской власти». Сколько Губан ни предлагал ему хлеба, макухи — Афонька не закабалялся. Губан немного побаивался длинного Афонькиного языка и теперь рад был законной возможности избить его и заставить понять, что если Пыж не смирится — пощады не будет.
— Что же с вами делать? — продолжал Губан, словно сам не знал.
Обманутый его тоном, Юзик Кушковский попросил:
— Отпусти, Ваня, а? Что тебе, жалко? Будто и не видал нас. Отпусти.
— Отпусти, а вы меня опять подведете и засыпетесь самой Барыне? Кого тогда к ответу? Ваню Губана. А зачем вы сюда пришли? Ты вот, Кушка, и полушубок стрельнул напрокат. Все думаешь, Ваня Губан — жила, обдуривает вас, за пайку дает макухи меньше, чем на обжорке? Зато уж Ваня даст — никто не отымет. Да еще Ваня при случае заступится, другом станет. Все копаете под меня.
Говоря так, Губан косил глаз на Афоньку Пыжа — незаметно приноравливался, чтобы нанести один из тех ударов в челюсть, которыми он сразу выбивал зубы. Кушковский не был ему опасен — такого только припугни, пойдет на любую сделку.
— Отпусти, Вань, — снова запросил Кушковский, мучаясь от ожидания расправы. — Мы тебе по пайке дадим в обед. Я тебе и ужин отдам. Я… сапоги тебе почищу завтра. Прости. Ну что тебе стоит…
Нижняя старушечья челюсть его задрожала, он готов был заплакать. Афонька Пыж смотрел исподлобья. Его некрасивое, в рябинах лицо побледнело, ноздри раздулись, распухшие от холода руки вцепились в мерзлый полукруг макухи.
— Подкупаете, гады? — вдруг яростно оскалился Ванька Губан. — На пайки берете? — И, почти не размахиваясь, он тычком ударил Кушковского под челюсть.
Кушковский как-то по-собачьи лязгнул зубами и без крика повалился в снег. Изо рта его показалась нежная алая струйка.
Больше Губан не собирался его трогать. Он, собственно, и ударил-то Кушковского лишь потому, что тот заговорил и это почему-то разозлило Губана. Проворно повернувшись к Афоньке Пыжу, Ванька далеко занес костистый кулак. Но Пыж опередил его. Обеими руками приподняв полукруг макухи, он со всего маху обрушил его на Губанову голову. Полукруг макухи, похожий на асфальтовую пластину, раскололся на две части, Ванька пошатнулся, едва устоял: перед глазами бешено завертелись разноцветные круги. Придись такой удар на человека с менее крепким черепом — несдобровать бы ему.
Ошеломленный тем, что на него вдруг н а п а л и, Губан некоторое время стоял, словно соображая. Стиснув челюсти, кинулся на Пыжа, но его кулак не достиг цели. Отпрянув назад, Пыж изо всей силы запустил в Губана оставшимся в руках куском макухи, повернулся и нырнул в гущу толкучки. Не присядь Губан, макуха угодила бы ему в лицо. Сперва он рванулся за Пыжом, но из толпы, что уже успела окружить дерущихся, чья-то грязная рука потянулась за лежавшим куском макухи. Этого Ванька не мог вынести. Он сам подобрал весь полукруг, а уж потом кинулся по Афонькиному следу в толпу.
Базарная толкучка, изгибаясь толстой короткой гадюкой, шевелилась на затоптанном, грязном снегу. Губан два раза обыскал ее из конца в конец, заглядывая за рундуки, палатки. В одном месте дебелая разбитная баба, приняв его за мастерового, шепотом спросила: «Чего, сынок, ищешь: титьку или бутылку под соску? Все у меня есть». Она распахнула шубу на высокой груди и вытащила бутылку самогона. «Спробуй: как огонь. Первач». Губан крякнул, взялся было за деньги, но злоба на Афоньку толкнула его дальше. В другом месте плюгавого вида спекулянт принял его за сыщика и быстро положил за щеку золотой империал.
Губан снова вышел на обжорку. Афонька Пыж словно в сугробе спрятался. На улице, ведущей в интернат, его тоже не было, да и едва ли он туда вернется. Наверно, скрылся у беспризорников в развалинах кирпичного дома, разбитого во время гражданской войны.
Оглушенный Кушковский уже шевелился, молча стараясь подняться. Любопытные постепенно расходились. Бородач в коричневой дубленке подытожил:
— Жулики разодрались. Сворованную макуху не поделили.
Взяв Кушковского левой рукой за ворот, Ванька Губан одним рывком поставил его на ноги и так встряхнул, что на том треснул полушубок.
— Держись, гнида, — грозно прошипел он. — Еще разок вмажу — пятки торчком встанут. Шагай в приют. Да только вздумай подорвать… — Губан легонько, для предупреждения, тронул пойманного воспитанника кулаком в бок, отчего Кушковский опять едва не свалился в сугроб.
Мороз не отпускал. Небо расчистилось, ясное, безмятежно синее, ослепительно блестело солнце, и при этой ясности верховой ветер гнул, трепал деревья, срывал с крыш снег, взвихривал снизу, крутил сугробы. Снег под сапогами гудел, а дыхание словно замерзало возле губ.
Когда дошли до сквера на главной улице городка, Губан заметил, что у Кушковского побелело правое ухо. Он злобно сплюнул и подумал, что за последнее время ему много приходится возиться с разной сволочью из своего второго корпуса. Раньше ребята были покорней. Чтобы кинуться на него, как Пыж? Ну и устроит же он ему нынче вечером в палате! Многое, конечно, испортил Люхин. А тронь его — вступится исполком, сама Барыня — заведующая Дарницкая. Как же: пулеметчик, освободитель, герой! Ничего, если будет и дальше заедаться, пусть на себя пеняет. Ванька сыщет причину отволохать его «в усмерть».
Из-за седого, заиндевевшего памятника атаману Платову показалась небольшая площадь, замыкаемая тополями сквера, и в середине три кирпичных двухэтажных здания интерната: учебное и два жилых.
Перезябшего, простудно бухикавшего Кушковского Губан привел прямо к дежурному воспитателю Андрею Серафимовичу Ашину, прозванному Ангелом Серафимом. Это был молодой человек внушительного телосложения, с голубыми глазами, аккуратным пробором в белокурых волосах и способностью краснеть по всякому поводу. Воспитатель сидел у окна и чистил ногти перочинным ножичком. Он был влюблен в учительницу школы второй ступени, крутобедрую немочку, каждый день брил свою шелковистую белесую бородку и никогда не снимал с шеи пестрого с махрами кашне, которым прикрывал далеко не свежий воротничок рубахи. Кашне было главным украшением в его туалете, им он отчасти и надеялся победить неприступную немочку. Себя Андрей Серафимович считал музыкантом, мечтал о консерватории, дома вечерком, после чая, любил поиграть на кларнет-а-пистоне; в интернат его заставил пойти голод.
Подтолкнув к окну избитого Кушковского, Ванька Губан развязно и весело сказал воспитателю:
— Принимайте штрафного, Андрей Серафимыч. На базаре впоймал.
— На базаре? — переспросил воспитатель, не зная, что еще ему сказать.
— Ага. Лазил по толкучке. С ним еще был один, Афанасий Бокин, по местной кличке Пыж. То ли они воровать туда маханули, то ли меняли хлеб на макуху — спросите сами. Сколько ни голосовали на собраниях, чтобы ребята уклонялись от базара, ели хлеб сами — не помогает. Кажен день подобные происшествия. Ну уж пришлось мне нынче за этими типами погоняться! Завтрак из-за этого пропустил. Шамать хочу, как из пушки. Ох, уморился! Загоняли, паразиты.
— Гм, — произнес воспитатель и сделал серьезное лицо.
— Категорически загоняли, — сказал Ванька, вздохнул и, отдуваясь, развалился рядом с Ашиным на скамейке. Со всеми воспитателями он считал нужным разговаривать «благородным» языком.
— Как ваша фамилия? — спросил Андрей Серафимович Кушковского, стараясь придать себе строгий вид.
Измученный, голодный Кушковский стоял с видом человека, который потерял веру в благополучную жизнь на этом свете. Из толпы ребят, что окружила воспитателя и Губана, назвали имя и даже кличку «штрафного».
— Вы что же это, дорогой мой… уходите без пропуска?
— Волчиная порода, — вставил Ванька Губан. — Все в лес тянет.
— Так самовольничать нельзя, — продолжал воспитатель. — Хлеб вот меняете на макуху. Как вы, мальчики, не поймете, что это истощает ваш организм… засоряет желудок, зубы портит? А?
Кушковский молчал.
Один из младших ребят, желая вступить в разговор с воспитателем и показать товариществу, что он его не боится, весело сказал:
— А мы все едим макуху, и ничего. Зубы еще белее.
— Разве на вас воздействуешь, — презрительно сказал Ванька.
К окну, где сидел воспитатель, продвинулся Ахилла Вышесвятский. Вдовая мать-дьяконица нередко присылала ему из станицы белые буханки, вяленых донских чебаков, пшено. Сунув длинные руки в карманы форменной шинели, Вышесвятский молча оглядел жалкую фигуру Кушковского, его разбитый рот, вспухший синяк под глазом. Спросил, как бы между прочим, без всякого умысла:
— Какой это художник тебя разукрасил?
— Да, — повторил воспитатель. — В самом деле, отчего это у вас… такое лицо?
Кушковский молчал.
— Это я его мизинцем зацепил, — развязно сказал Губан.
— Разве так можно, Ваня? — укоризненно повернулся к нему Ашин.
— Я же нечаянно, — Губан нагло ухмыльнулся.
В толпе ребят засмеялись. Улыбнулся и Андрей Серафимович.
— В другой раз, Ваня, будьте осторожней в движениях.
Вышесвятский брезгливо сплюнул в сторону воспитателя и отошел.
В интернате рукоприкладство было строго-настрого запрещено. Однако касалось это лишь воспитательского персонала. Когда однажды завхоз ударил нахально лгавшего ему в глаза подростка, исполком тут же устроил общее собрание и постановил снять его с работы. Протокол передали в Отнаробраз, завхоза уволили. Сами же ребята без конца дрались между собой, за день раздавали друг другу сотни затрещин, и бороться с мордобоем не было никакой возможности.
Андрей Серафимович Ашин многократно слышал, что Ванька Губан держит ребят своего корпуса в кабале, беспощадно расправляется с ослушниками. Но, во-первых, он считал эти слухи преувеличенными, а во-вторых, понимал, что ввязываться в это дело бесполезно, да и небезопасно.
«Что я могу поделать?» — рассуждал он.
На общем собрании против всякого рода менок, мордобоя выступал председатель интернатского исполкома Кирилл Горшенин, выступала и заведующая Екатерина Алексеевна Дарницкая. Воспитанники вынесли постановление: запретить рукоприкладство, перекрыть макухе путь в интернат, ликвидировать кабалу. Однако это привело лишь к тому, что драться стали втихомолку, а макуха резко подпрыгнула в цене, как и всякий продукт, которым торгуют из-под полы.
Ванька Губан особого успеха добился тем, что немедленно закрыл всему корпусу кредит, потребовал уплатить старые долги. И ребята сами упросили его возобновить менку, побожившись, что ни при каких обстоятельствах не выдадут его воспитателям. Тогда, разыграв прилив великодушия, Губан обещал не взвинчивать цены на макуху, чем и снискал во втором корпусе популярность.
Часть воспитанников совсем не имела обуви. Для того чтобы перебежать через площадь в столовую, они занимали у товарищей штиблеты, опорки, а то и просто оборачивали ноги тряпьем. Они не могли ходить на базар и были признательны Губану за макуху. Ребята убедили заведующую и Кирилла Горшенина, что Ванька им ничего не меняет и никто ему не должен ни одной пайки.
Что могло сделать руководство? Члены исполкома терпеливо разъясняли ребятам: ростовщичество похоронено вместе с царской властью, давайте отпор интернатским хапугам. Добросовестно втолковывали это и заведующая Дарницкая, и Ашин, и Пашенинова, и другие воспитатели.
Недавно появившийся новый воспитатель Бунаков, по кличке Студент, еще до революции исключенный из политехнического института «за неблагонадежность», взялся вывести менял на чистую воду. В этом он рассчитывал на помощь наиболее сознательных ребят. Скверные вещи вдруг стали твориться с Бунаковым. Во время его дежурства в зале кто-то выбил окно. В другой раз, вечером, после ужина, задымился топчан: кто-то нечаянно поджег «папироской». Воспитатель получил предупреждение от заведующей. Однако он не отступил от выяснения «кабальных дел», и несколько дней спустя у него из кармана пальто украли шерстяные перчатки.
Все это отлично знал Андрей Серафимович Ашин. Зачем же ему лезть на рожон? С другой стороны, поддерживать добрососедские отношения с Ванькой Губаном было просто выгодно — он охотно угощал папиросами, а воспитатель не всегда имел и махорку.
Как-то в конце декабря из-за отсутствия дров остановилась городская пекарня — хлеб в интернат привезли только поздно вечером. Андрей Серафимович обмолвился Губану (впрочем, безо всякой задней мысли), что голоден, и вскоре перед ним появилось вареное мясо, несколько порций вчерашнего заветрившегося хлеба, галеты. Воспитатель не выдержал соблазна и плотно закусил. Правда, в другой раз он решительно отказался от угощения.
Главное же удобство этой «дружбы» заключалось в том, что дежурить можно было спустя рукава, то есть почитать книгу, под видом проверки соседнего корпуса отлучиться на часок в город, заглянуть на кухню и полюбезничать с разбитной вдовой-поварихой. Порядок поддерживал сам Ванька Губан. Он объявлял ребятам, чтобы нынче «все было — ша!», а то будут иметь дело лично с ним, а он живо «спустит юшку». И никаких недоразумений не происходило.
Сейчас Андрей Серафимович неловко оправил свое цветное кашне и строго обратился к Юзику Кушковскому:
— За уход из интерната без разрешения объявляю вам наряд вне очереди — помыть пол в своей палате. Если еще раз так поступите, доложу заведующей, она примет меры. Можете быть свободны.
Наказание было не суровое. И все же Ашину стало жаль избитого мальчика, и он поспешно отвернулся.
III
Интернат имени Степана Халтурина был педагогическим заведением. До революции в трех небольших двухэтажных зданиях, треугольником стоявших на площади, помещалась мужская гимназия госпожи Дарницкой. В ней наряду с детьми дворян и чиновников бесплатно обучалось несколько подростков из бедноты, принятых на полный пансион: благотворительность госпожи Дарницкой была широко известна в городе. При гимназии находился интернат. Сразу после прихода Красной Армии госпожа Дарницкая передала советской власти основанную ею гимназию, которую теперь назвали трудовой школой первой и второй ступени. Многие обеспеченные дети сами оставили интернат, и Отнаробраз превратил его в сиротский дом, поселив в нем дополнительно ребят из рабочей окраины и близлежащих станиц. Заведовать новым учреждением поручили той же Екатерине Алексеевне Дарницкой.
Часть гимназических учителей еще в начале гражданской войны вступила в белые добровольческие отряды, часть куда-то разъехалась. В городе постепенно исчезли продукты, начался голод, прекратился подвоз угля, дров, и занятия в трудовой школе стали вестись очень нерегулярно. Воспитанники педагогического заведения имени Степана Халтурина оказались предоставленными самим себе, если не считать надзора дежурного воспитателя, бессильного занять драчливых, оборванных подростков чем-либо полезным. Библиотеку в интернате давно растащили, и ребята с утра до позднего вечера околачивались в зале, ожидая, когда наконец раздастся долгожданный звонок на обед или ужин.
Мало утешала кормежка.
— Червячка в животе заморили, а крокодила оставили, — говорили интернатцы, выходя из столовой.
Старшие воспитанники жили сытнее, чем мелюзга: их избирали в исполком, в хозяйственную комиссию, они контролировали на кухне работу повара, в кладовой — завхоза, дежурили по столовой, ходили с ручной тачкой получать хлеб, и всегда к их рукам прилипали «корочки» хлеба, «обрезки» мяса, «крошки» сахара. Великовозрастным почти беспрепятственно позволяли ходить в город к знакомым, в кинематограф, купаться на речку. Они и одеты были получше. Как и всякое «начальство», старшеклассники изыскали возможность улучшить свое «особое» положение. Наверху этого здания находились старшие классы.
Основная масса воспитанников жила в самом большом — втором — корпусе, где безраздельно властвовал Ванька Губан. Из-за малограмотности он не был выбран ни в какую комиссию и считался просто «старшим». Здание первого корпуса было административно-хозяйственным: наверху — кабинет заведующей, учительская, младшие классы, внизу — столовая, кухня, кладовая и знаменитая «зала», где, по мысли педагогов, воспитанники в свободное от занятий время должны были «культурно проводить досуг». Квартиры Дарницкой, некоторых учителей, кухарки находились в этом же дворе.
…Январский морозный день холодно искрился за окном. От домов, голых деревьев падали резкие тени, синие пятна пещрили сугробы.
Угостив Ашина папироской, Губан встал со скамьи, от нечего делать остановился возле ободранного, вконец расстроенного пианино, уцелевшего от гимназических времен. Большинство интернатских музыкантов исполняли только «собачий вальс» и «чижика» — одним пальцем или для громкости кулаком. Имелось даже несколько виртуозов, которые давали концерт ногой, — и получалось. Пианино сипло гремело и дребезжало с рассвета и до сумерек, и с улицы действительно можно было подумать, что в зале гавкают и повизгивают собаки.
Ванька Губан тоже постучал по клавишам и прислушался, когда затихнет стон тех немногих струн, которые еще не успели оборвать. С размаху захлопнул крышку и, усладив свой слух возникшим гулом, пошел в палату, скрипуче мурлыча под нос:
Та-ра-ра-бумбия,
Сижу на тумбе я,
Картошку лопаю,
Ушами хлопаю.
В палаты, или, как их называли, спальни, воспитанникам днем заходить не разрешалось. Губана, как старшего по корпусу, это правило не касалось. Жил он на втором этаже в угловой комнате, выходившей на площадь, с одним окном, имевшим целые стекла (редкость в интернате). Поднявшись по загаженной, полутемной лестнице, Ванька столкнулся с Калей Холуем; Холуй давно искал своего «хозяина» по всему интернату. Он рассказал Ваньке об утреннем отказе Симина платить долги и о вмешательстве Люхина.
Губан нахмурился: творилось что-то непонятное. Ребята прямо бунтовались.
— Пыжа не видел?
— Нет, а что?
— Бубну надо выбить. Как объявится, шепни. Понял? А насчет долгов — я нынче сам получать буду. Ну уж, паразиты, пускай теперь не обижаются.
Незадолго до обеда Губан и Каля вошли в зал первого корпуса.
Продукты со склада — гречневую сечку и конину — получили поздно, и кухня опять запаздывала. Тусклый свет угасающего дня, пробиваясь сквозь давно не мытые стекла окон, заткнутые тряпками, особенно уныло освещал сырые грязные стены. Перед закрытой дверью столовой уже выстроилась очередь. Остальные ребята, по обыкновению, развлекались, как могли. И воспитатель и дежурный член исполкома были заняты раздачей пищи, и великовозрастники затеяли «малу кучу», перешедшую в приюты еще из бурсы. Заключалась она в том, что кого-нибудь сбивали на пол, на него наваливали второго, четвертого, седьмого, а остальные, разогнавшись, прыгали на самый верх. Из кучи слышались хохот, стон, вопли: кого-то придушили, кому-то наступили на голову, — никто ни с чем не хотел считаться.
Когда первую смену выпустили из столовой, Ванька сам стал встречать своих должников. Он стоял недалеко от двери и в упор смотрел на отобедавших. Кое-кто еле заметно кивал Губану, он отходил в угол и там получал, что ему полагалось. Иной, передав хлеб, просил:
— Вань, дай макухи. Я нынче на воскресенье пойду в отпуск с ночевкой. Принесу тебе из дому свеклу вареную.
Сделка заключалась.
Осторожно приближались другие.
— До ужина пайку займи, Вань.
— Отдашь полторы.
— Что я, не знаю!
— Гляди не обижайся: не сдержишь слово — отволохаю.
И хлеб из Ванькиного кармана переходил прямо в рот к просителю.
Губан возвращался на свое место у двери.
Первым, кто в этот обед не вынес пайку долга, был пятиклассник Андрей Исанов — сын донского офицера, погибшего в германскую войну. Исанов еще до революции состоял интерном в учебном заведении госпожи Дарницкой да так и остался при новой власти. Среди ребят он считался с о с т о я т е л ь н ы м, так как у него были мать-фельдшерица и старшая сестра, служившая в городском суде; обе получали паек. Перед каждым воскресеньем Исанова отпускали с ночевкой домой, и в понедельник утром он приносил с собой то кусок хлеба, то несколько картошек, то половину таранки, то горсть жареных каштанов. Хлеб на макуху он менял очень редко, для разнообразия и лишь по субботам, отлично зная, что в этот вечер наестся у родных. Андрей Исанов, один из немногих, аккуратно посещал школу, готовил уроки. Дома он собирал коллекцию старинных денег, имел велосипед, — вещи в интернате невиданные! Ванька Губан уважал таких ребят, немного лебезил перед ними и даже иногда угощал макухой без отдачи. Исанова он поселил в своей палате, охотно слушал в его пересказах романы Майн Рида, Луи Жаколио, капитана Мариэтта. И Андрей держался с Ванькой на равной ноге, немного свысока: он презирал жадность и ростовщичество.
Выйдя сейчас из столовой, Исанов с комическим видом пожал плечами и отрицательно качнул подбородком. В другое время Ванька бы только засмеялся, похлопал Исанова по плечу и предложил еще хоть фунт макухи. Сегодня же он был слишком обозлен базарным происшествием, поведением должников и не ответил на шутливый жест Исанова. Губан хотел было отвернуться, пропустить Исанова, но вдруг его острые выпуклые глаза стали пронзительными: в дверях показался Христоня Симин. По его бледному, замкнутому лицу Губан догадался, что Христоня сдержал свое слово — съел хлеб. Злоба вспыхнула в Губане, руки его задрожали, сжались в кулаки, в горле пересохло. Зная, что Симин смотрит на него, Губан вдруг резко преградил Исанову дорогу и громко, пренебрегая тем, что его из столовой может услышать воспитатель, спросил:
— Вынес?
Исанов еще раз пожал плечами.
— Увы, мой друг…
— Почему?
— Добрый цербер Андрей Серафимович заметил, как я прятал хлеб в рукав, и заставил после обеда съесть пайку.
Это была правда. Зная привычки ребят менять хлеб на макуху, воспитатель и дежурный по столовой зорко следили за тем, чтобы воспитанники съедали его за обедом. Должники, уловив момент, прятали хлеб за пазуху, спускали в кальсоны, завязанные у щиколоток матерчатыми оборочками. Начальство знало и об этом. Перед дверью многих обыскивали и, найдя хлеб, заставляли съесть его тут же.
Если соседи по столу подтверждали Губану, что такой-то интернатец сделал все возможное, чтобы пронести пайку, но его «подловили», Ванька прощал кабального, предупреждая, чтобы в ужин отдавал, как хотел: умеешь занимать, умей и расплачиваться.
На этот раз у Губана не было причин не поверить Исанову, но сзади шел Симин, и это меняло дело.
— Но ты же обещал отдать! — напористо сказал Губан.
— О, конечно, — согласился Исанов и сделал патетический жест.
— Так что ж: брать умеешь, а отдавать разучился?
Исанов удивленно поднял красивые темные брови. Свой заячий треух он держал в руке, каштановые волосы его крупным завитком падали на крутой лоб. Ввиду отсутствия дров, угля, обедали одетыми, и Андрей Исанов был в теплой куртке на меху, в рыжем башлыке с позументами. От еды лицо его раскраснелось.
— Я же тебе сказал, Иван: накрыл воспитатель, спроси у пацанов. Не понял, что ли? Тогда пошел к черту, — вдруг вспыхнул он. — Чего ты вообще привязался? Думаешь, зажму твою пайку? Отдам в ужин или из дому принесу замену.
Ребята притихли и молча, напряженно следили за спором. Очевидно, все, кроме Исанова, понимали, что он случайная жертва, что Губан просто хочет вконец запугать Симина и достиг этого: Симин, весь белый, как зачарованный, смотрел на происходящее.
И тогда Губан с присущей ему решительностью яростно процедил сквозь зубы:
— Забыл уговор, товарищок? Взял — верни, не вернул — получай законные.
И влепил Исанову звонкую оплеуху.
От неожиданности Исанов растерялся. Он не успел еще прийти в себя, как Губан так же сильно и резко ударил его по другой щеке. Исанов заслонился обеими руками, попятился. Отведя руки бывшего гимназиста, Губан еще, хотя и тише, смазал его по лицу. Видимо, теперь он считал наказание достаточным.
Тогда Исанов вдруг остановился и крикнул во весь голос:
— Чего лезешь? Какое ты имеешь право драться? Хам!
— Хам? Вот я тебе еще дам!
Губан широко размахнулся, Исанов сумел уклониться от удара.
— Чего лезешь своими грязными руками? — продолжал он кричать. — Привык издеваться над слабыми! Сколько народу моришь голодом! Революция отменила ростовщиков. Не смей меня трогать, негодяй!
Веснушчатое лицо Губана посерело, он пригнул голову и коротким, страшным ударом кулака под челюсть свалил Исанова на пол.
Христоня Симин застыл у двери, не в силах оторвать глаз от рассвирепевшего Губана. Синеватые губы Христони кривились, он точно силился что-то сказать и весь дрожал. Ребята смотрели угрюмо. Все были возмущены поведением Губана, и даже веселый, незлобивый Васька Чайник пробормотал: «Ох, гад! Совести нету».
Исанова любили. Он был немного насмешливым, но отзывчивым товарищем, если чего ел, никогда не отказывал поделиться кусочком, охотно помогал отстающим готовить уроки. Те, кто сидел с ним за столом, видели, что Исанов и не думал хитрить с хлебом, то есть прятать так, чтобы заметил воспитатель. Андрей не хотел сваливать вину на него: мол, Ангел Серафим заставил. Пайку у Исанова обнаружили в рукаве, уже при выходе из столовой. И Симин тоже не был виноват: сам председатель исполкома Кирилл Горшенин за обедом взял его хлеб и покрошил в суп, чтобы не мог вынести.
Губан и сам почувствовал, что своей расправой резко настроил против себя весь интернат. Ребята очень чутки к правде и менее взрослых склонны к сделке со своей совестью. Все они прекрасно понимали, что Губан дерет с них шкуру, но они также понимали и то, что никто не заставляет их лезть к нему в кабалу. В чем они могут обвинить Губана? Он не пускает младших ребят на базар менять хлеб на макуху? Эта обязанность возложена на него заведующей Дарницкой. Взимает громадные проценты? Зато всегда может «выручить» пайкой хлеба, мяса, куском макухи. Раздает слабым затрещины? Это право сильного: такова жизнь. Однако зачем же бить невинного? И вот когда человек, угнетающий массу, совершает такой явно несправедливый поступок, ему немедленно вспоминают все обиды, атмосфера накаляется и общий протест грозит вылиться в бунт.
Губан был слишком уверен в убедительности своих кулаков и об этом не думал. Но, как все хитрые и осторожные люди, он сознавал, что толпе иногда надо уступить. Он больше не тронул Исанова и отошел, бросив напоследок:
— В другой раз будешь держать слово.
Из толпы угрюмо ответили:
— Тебе ж сказали: Исанчик ни при чем.
— Я сам свидетель, — громко вставил Ахилла Вышесвятский. — Своими ушами слыхал, как Горшенин говорил дежурному воспитателю: «Обыскивайте тех, кто не ест хлеб».
Он тоже, вместе с Исановым, жил в Губановой палате, и эта расправа, видимо, произвела на него тяжелое впечатление.
Губан посмотрел на Вышесвятского и промолчал.
Зато не промолчал поднявшийся с пола Исанов. Щеки его были в слезах, кровь из носа бежала по губам, подбородку. Сжав кулаки, он кинулся к Губану:
— Нет, за что ты меня побил, сволочь? За что? Почему ты целую зиму мучаешь весь корпус? Ты своей макухой и кулаками у скольких ребят высасываешь жизнь? И Дубинина из-за тебя в изолятор отнесли. Пацаны! — обратился Исанов к ребятам. — Что ж вы смотрите? Он бьет нас, а мы как овцы? Поодиночке он каждого, а давайте коллективно! Бей, чтобы в другой раз не трогал! Бей!
И, налетев на Губана, ударил его в зубы.
Второй раз за нынешний день кидались на Губана, и второй раз он не ожидал такой отчаянности. На этот раз Ванька почувствовал: прояви он слабость, растерянность, возможно, на него бросится еще несколько человек. Уже Данька Огурец, решительно поправив казачью фуражку над курчавым чубом, стряхнул с плеч полушубок и стал торопливо засучивать рукава; уже, сбычив голову, наперед полез неуклюжий тугодум Арефий Маркевич, а из задних рядов настороженно вытянул чирьястую, обвязанную тряпицей шею Терехин. Медлить было нельзя — и в следующее мгновение Исанов опять лежал на полу, а Губан встретил надвинувшуюся толпу яростным взглядом и тяжелыми, выставленными вперед кулаками. Никто не осмелился броситься первым. Или, может быть, не созрел еще у товарищества гнев? Да и день стоял — не время для общих потасовок.
Неизвестно, что бы Губан сделал с Исановым, если бы чья-то сильная рука не схватила его за локоть.
— Отойди, изуродую! — бешено крикнул Ванька.
— Попробуй, — ответил низкий молодой басок.
— Ты еще, гад, ляскаешь!
Губан резко выдернул локоть, повернул красное лицо — и осекся. Перед ним в своем черном дубленом полушубке и поярковых валенках стоял Кирилл Горшенин. На смуглый лоб из-под треуха выбивались черные негнущиеся волосы.
Из-за широкого, тяжелого плеча Горшенина вывернулся Люхин.
— Ну что, исполком, даром я тебя позвал?
Переводя взгляд с Ваньки на Исанова, председатель исполкома спросил:
— Что здесь происходит?
Ребята молчали.
— Может, ты ответишь, Губанов?
— Да ничего…
— Балуетесь?
— Это? Буза!
— Вот и я гляжу: вам тут весело!
В голосе Горшенина все отчетливее звучала насмешка, а взгляд черных глаз с жесткими ресницами сделался тяжелым.
Губан стоял красный, злой и думал, как ему вывернуться. Председателя исполкома он не любил. Во-первых, это была власть, а Губан опасался всякой власти, понимая, что когда-нибудь она и до него может добраться. Во-вторых, он ничем не мог подкупить Горшенина, — тот не нуждался в его пайках. Пробовал угощать водкой, папиросами. «Пить мне рано, а покурить я без тебя раздобуду, — бесцеремонно усмехнулся ему в глаза Горшенин. — Да ты не беспокойся, Губанов, насчет взяток. Вот соберу против тебя материал, найду свидетелей, и ничего тебе не поможет».
Устроить Горшенину пакость Губан не решался: председатель исполкома был вторым лицом после заведующей, а в некоторых случаях и более значительным: в городе знали, что Дарницкая — дворянка, а отец Горшенина работал слесарем-кустарем и в революцию был расстрелян атаманцами. Подраться с ним? Но Губан знал, что Горшенин человек большой силы и может дать сдачи. Вот если бы он сам ударил Ваньку или избил кого-нибудь из ребят, тогда бы его можно притянуть к ответу за превышение власти. Председатель отличался вспыльчивостью, однако воли кулакам не давал, хотя кое-какие бузотеры под горячую руку получали от него подзатыльники и затрещины.
Пробовал Губан подсечь его с другой стороны. На общем собрании, где Горшенин выступил против менки, Ванька поднялся из последних рядов, выкрикнул: «А чего ты стараешься? На себя оглянись! Товарищи! Хоть мы и знаем, что Горшенин пролетарского рождения, а копнуть, так у его гнилые буржуйские отростки. Знаете, чего он по вечерам делает? В институт готовится!» Губан с торжеством оглядел собрание. Ребята притихли. Большинство, как и сам Ванька, не знало, что за учреждение институт, и лишь слышали — царское. «И еще другие мечты разводит! — продолжал Ванька. — Вот бы, мол, опосля, как морду побреешь… адиколоном набрызгаться! Чистая барыня!»
В президиуме грохнул такой смех, что невольно заулыбались и воспитанники. Ванька стушевался. Ему оставалось терпеть и выжидать случая, чтобы отплатить председателю за все разом.
Сейчас Губану пришлось прибегнуть к своей излюбленной уловке: лжи.
— Мы тут играли в мала кучу, а Исанчика и придавил кто-то ногой. Может, и я, почем знаю. Исанчик взял да сам на меня и налетел. Что я, от всех буду принимать в морду? Ответил!
— Потрепался — и довольно, — брезгливо перебил его Горшенин. — Говори, за что уродовал Исанова?
— Ты что, иль не веришь?
— Отвечай лучше правду: ведь узнаю.
— Вот вклещился. Да спроси у кого хошь. Все пацаны видали, спроси. Играли мы, ребята, в мала кучу?
— Только бросили, — с готовностью подтвердил один из должников.
— Слыхал, председатель?
Отвернувшись от него, Горшенин обратился к толпе:
— Что молчите, ребята? Боитесь, в палате Губан юшку спустит? Скажите мне, дежурному члену исполкома… воспитателю. Что мы, на него укорот не найдем? Эх, вы! Сами же его и покрываете!
Кое-кто под взглядом председателя стал отворачиваться, отходить. Ахилла Вышесвятский достал из кармана горсть айданов и, предлагая то одному, то другому сыграть в «чика-бука», потихоньку затерялся в толпе.
Горшенин наклонился к Исанову, помог подняться и спросил, за что его побил Губан. Бывший гимназист не ответил. Он, как и подавляющее большинство интернатцев, свято чтил законы товарищества, презирал фискалов, а член исполкома в его глазах был чем-то вроде начальства. Исанов погрозил Губану кулаком:
— Ну, мерзавец, этого я тебе не прощу.
И плюнул ему в лицо.
Толпа расступилась, Исанов вышел, высоко запрокинув голову и придерживая нос двумя пальцами, чтобы не текла кровь. Губан рукавом вытер с уха плевок, сказал Горшенину:
— Видал?
Люхин опять вырвался вперед, горячо взмахнул изуродованной рукой.
— Да что ты смотришь, исполком? Ребята просто боятся сказать, а ты смотришь! Этот паразит советской власти… Губан этот отволохал парня за пайку. Губан стоял у двери и собирал долги. У него тут пол-интерната в кабале. Что вы на него молитесь? Революция освободила Россию от кровососов, а вы терпите! Разоблачить его на общем собрании и выгнать! Да еще морду набить на дорогу.
Губан судорожно задвигал шеей:
— Брехня не сало, ко мне не пристало. Понял, Люхин? Прикусил бы язык свой гадючий. Все за героя себя выдаешь? Хоть ты и ошивался с красной дивизией и в госпитале был, но… и со шпаной лазил. Запомни, калека: я не молодой месяц, чтобы на меня брехать. А то как бы не охрометь тебе и на язык.
— Что? — вскипел Люхин, вплотную подскочив к Губану. — Ну-ка, повтори, а то я оглох на левую пятку. Кизюль мне наворочаешь? Язык вырвешь? На, хватай! Дери! — Он вдруг скрипнул зубами, яростно зашипел. — Ну только я тебе, кулацкой морде, не интернатская овца. Понял? У нас бойцы в дивизии такую сволочь, как ты, к стенке ставили, смекнул? Я не за то на фронте руку потерял, чтобы перед тобой на пупке плясать. Да если ты, гад ползучий, меня хоть пальцем… — Люхин задохнулся. — Я тебе тупым кирпичом горло перепилю. Перегрызу гнилым зубом. У, контра, буржуйский выплевок!
Люхина трясло, казалось, он вот-вот кинется первый. И хоть Губан был гораздо сильнее его, но струсил перед таким напором: слишком неблагоприятно сложилась обстановка.
Сунув руки в отороченные карманы короткого полушубка, Горшенин молча наблюдал эту сцену. Внутри у Горшенина все клокотало. При жизни отца он считался одним из первых битков среди ребятни рабочей слободки, сейчас у него сильно чесались кулаки. Не будь он председателем исполкома, эх, и дал бы Губану взбучку!
— Нарываешься, Люхин? — угрожающе предупредил инвалида Губан. — После побегишь жалиться?
— Не дождешься. Отдай ребятам обратно пайки, что захапал. Исполком, — обратился Люхин к Горшенину, — пускай этот кровосос вернет хлеб, порции мяса. Вон они у него в кармане отдулись. Дай я его обыщу.
— Ты уверен в этом? — спросил Горшенин.
— Сгореть на месте!
Губан загнанно озирнулся, отыскивая Калю с мешком, чтобы незаметно передать полученные долги. Интернатцы, наоборот, сдвинулись плотнее, с явным намерением не подпустить к нему Холуя.
— Катя идет, Барыня, — послышалось в толпе, иона раздалась.
Через залу величаво шла Екатерина Алексеевна Дарницкая — высокая, прямая, седоволосая женщина лет под шестьдесят, с красивым, спокойным, несколько желтым лицом и исполненными достоинства манерами. Дарницкая была в теплом бурнусе из черного плюша, в черной низкой бархатной шляпке. Руки держала в муфте.
— Дети, что здесь происходит? — спокойно спросила она и повернулась к Горшенину.
Председатель исполкома угрюмо пожал плечами.
— Обычная история. Ванька Губан набил морду одному из своих должников.
Дарницкая вынула из муфты красивую желтоватую руку с батистовым платочком, крепко сжала его.
— Опять история с этой… как ее… макухой?
— Факт.
За время работы в исполкоме Горшенин успел приглядеться к Дарницкой. Он уважал эту образованную, высокочестную, рассудительную женщину, но считал, что заведовать таким учреждением, как интернат имени Степана Халтурина, она не может. Это не гимназия, где в большинстве учились вылощенные дети состоятельных родителей. Здесь нужен человек более деятельный, твердый и желательно — демобилизованный красноармеец, боец за советскую власть, чтобы ребята почувствовали в нем родного человека.
Наморщив лоб, Дарницкая некоторое время раздумывала.
— Как вам не стыдно драться? — важно и с укоризной обратилась она к Губану. — Вы ж… уже почти молодой человек. Неужели, мальчики, нельзя без грубых ссор? — спросила она всех, и в голосе ее прозвучало искреннее удивление. — Мы с вами присутствуем при событии огромной исторической важности: нарождении новой республики, где все отношения должны строиться на справедливости. Рукоприкладство мог себе в старое время позволить какой-нибудь городовой или пьяный мясник с бойни. А ведь вы воспитываетесь в педагогическом заведении. Разве можно так себя вести? Вы же, Губанов, с этой ужасной макухой… как вам не совестно спекулировать на голоде своих товарищей? Притеснять однокашника в трудную минуту — это же самый грязный вид эксплуатации, поймите это.
Заведующая замолчала, как бы для того, чтобы дать Губану время осознать всю неприглядность своего поведения. Ребята с надеждой ждали, чем кончится выговор. Дарницкую они не боялись, но как-то робели перед ней, старались избегать. Подспудно в каждом из воспитанников второго корпуса еще не совсем погасла надежда — эта единственная отрада обездоленных: а вдруг откуда-нибудь придет освобождение от «живоглота и макушечного короля»? Может, его заставят скостить всем долги? А там весна, можно самим бегать на базар и прожить без губановской макухи. Ходят слухи, будто скоро увеличат пайки хлеба. И вот такой случай выпал: Ванька захвачен с поличным и председателем и заведующей — обоими сразу.
Сам Губан чувствовал, что влип.
— Что вы, Катерина Алексевна, спекуляцию называете? — заговорил он с обычной беззастенчивостью, решив, по обыкновению, все отрицать. — Что я, толкушник? Все мне шьют какую-то макуху. Раньше, правда, я одолжал ребятам, а как на общем собрании нам разъяснили — конец. Думаете, бессознательный алимент? Долго на меня будут все сплетни вешать? Что ни случится в интернате, побьют кого — Ваня Губан в ответе. Некультурно кто сменяет пайку — снова с Вани Губана спрос. А когда Ваня Губан весь корпус содержит — не замечают. Когда Ваня Губан голодный, без завтрака, славливает на Старом базаре разных Бокиных и подобных безотпускников… Сам Андрей Серафимыч свидетель, — опять не считается? Будто это и не общественная нагрузка. Да спросите у самих ребят — обижает Ваня Губан? Спросите.
Его наглость была настолько явна, что по лицу Дарницкой пробежала брезгливая гримаса, и она вдруг холодно замкнулась. Горшенин, не скрывая презрения, открыто засмеялся в лицо Губану.
— Слыхал, что Люхин говорил? И сейчас ведь с пацанов порции собирал? Вон карман отдувается.
— Верно! — закричал из толпы Терехин и спрятался за спины ребят. — За это и Андрюху Исанчика отволохал!
— Что теперь скажешь, Губанов? — голосом, не предвещавшим ничего доброго, спросил Горшенин. — На этот раз, кажется, отвертеться тебе не удастся. Екатерина Алексеевна, ребята предлагают его обыскать.
В задних рядах Губан увидел Калю: ребята не подпускали его близко. Да и какая польза, если Холуй все-таки пробьется? На глазах у всех мясо и хлеб не передашь. Спасенья не было. Надо придумать причину, почему у него в карманах оказалось столько порций. Но что придумаешь? Занял у дружков? Сами отдали на хранение? Поверят ли? Засмеют, гады.
— Подымай копыта, буржуазия, — сказал ему Люхин и беспалой клешней поправил правый рукав, готовясь тут же приступить к обыску.
— О нет, нет! — поспешно проговорила Дарницкая, и все существо ее выразило отвращение. — Двадцать три года стоят стены этой гимназии, и никогда они не были осквернены подобным… действием. Это уж если ваш исполком решит, можете обыскивать палату Губанова, личное имущество… только меня увольте от такого неблаговидного зрелища.
Пока все это происходило у двери столовой, в противоположном конце бывшего рекреационного зала разыгрывалась другая сцена. Еще когда Горшенин поймал Губана на мордобое, Данька Огурец бросился за Кушковским. С трудом отыскав его в дальнем углу зала, он стал уговаривать Юзика пожаловаться председателю исполкома «на увечье».
— Что ты жмешься? Так и скажи: Губан, мол, избил меня с Афонькой Бокиным на Старом базаре и отнял полкруга макухи. Вы собирали-собирали пайки, а он на них наживается. Пускай вернет или в кладовую сдаст.
Изуродованное лицо Кушковского приобрело сизо-синеватый цвет, нос и верхняя губа вспухли, а один глаз наполовину заплыл. Видно, Юзику и самому очень хотелось выложить свою обиду председателю, а тут еще заведующая подошла: чего лучше? Но его сдерживал страх.
— Барыня скажет: «А кто вам дозволял на базар?» Прицепится.
— Ну и что? Ты же получил наряд без очереди помыть палату? Семь бед — один ответ! Опять стерпишь? Глянул бы на свою рожу: как у зарезанного. Имеет право Ванька увечить? Поймал — отыми макуху, сведи в интернат, а не смей самосуд наводить. И-ди-и!
Бледный от волнения Кушковский глянул через головы ребят на Губана и зябко закутался в свою рванину:
— Не пойду. Совсем забьет.
— Эх, ты! — сердито сказал Данька и дернул себя за кучерявый чуб. — Если бы он меня… да теперь все одно поздно!
Действительно, Дарницкая повернула в столовую. Горшенин на минуту задержался возле Губана, погрозил ему пальцем:
— Не радуйся слишком рано. Понял? И еще запомни насчет Симина. Говорят, он твой вечный должник? Я велел его пайки крошить в суп, в чай. Попробуй его хоть мизинцем тронуть…
Председатель исполкома догнал заведующую, пошел рядом.
— Видно, гуманными мерами здесь ничего не сделаешь, — сказала Дарницкая. — Нужны иные педагогические средства. Придется обратиться в Отнаробраз.
— Давно я вам говорил, Екатерина Алексеевна: круче надо. Только Отнаробраз не поможет: я уже там был. Они мне заявили: «Где факты? Где свидетели?» Может, им еще протокол подать? Засели царские чиновники и крутят. Нам самим надо поймать Губана с поличным, разоблачить на общем собрании, тогда уж он не выскользнет. Ничего, я кое-какой материал собрал. Еще немного, и он будет в моих руках. Подберу свидетелей, подберу. Не больше недельки осталось ему прыгать.
Этих слов Горшенина оставшиеся в зале ребята не слышали. Они видели одно: Губан опять вышел сухим из воды. Да, он был неуязвим. И тот, кто, может, и осмелился бы выступить против него, в сотый раз убедился, что, кроме жестокой расправы вечером в палате, он ничего не добьется. Разве такие меры начальству следовало применять к этому кровососу?
Наиболее смелые из воспитанников поняли, что от Губана они могут избавиться только своими силами. Но как?
Едва только заведующая и председатель интернатского исполкома скрылись, Губан злобным взглядом обвел толпу, задержал его на Арефии Маркевиче и, вытирая рукавом вспотевший лоб, проговорил:
— Выкусили? Ну, паразиты, кое с кем я еще рассчитаюсь.
Ребята молча и торопливо стали расходиться.
IV
Обед в интернате, несмотря на свою скудность, тянулся долго: пока это дежурные разнесут по всем столам «зеркальный кондер» и ложку гречневой сечки на второе, пока это все похлебают; те задрались, у того ложку стащили, того надо заставить на глазах съесть порцию синей жилистой конины, того обыскать, покрошить хлеб в суп. Воспитатель, дежурный исполкомовец почти не отходили от столов. Уже заметно стемнело, когда последняя смена выходила из столовой.
Наступал самый томительный час. Света часто не было: городская электростанция, разбитая при артиллерийском обстреле и отремонтированная на живую нитку, то и дело выходила из строя. Опять начинались игры в «коня-кобылу», в «стенку»; снова «жали масло», кидали айданы: «чик» или «бук».
Когда гасла сорокасвечовая лампочка, «зала» погружалась в кромешную тьму, лишь тускло светились запущенные, обледенелые окна. Из какого-нибудь угла вдруг раздавалось пронзительное кошачье мяуканье, из другого угла тотчас ему яростно отвечал заливистый собачий лай. Общий взрыв хохота награждал искусных звукоподражателей. И сразу комната наполнялась кукареканьем, ржанием, пронзительным свистом. Чиркая спичкой, воспитатель и дежурный член исполкома пытались установить порядок, да где уж там!
Вспыхивала чадная коптилка, но и при ее полусвете слышались оплеухи, бычий рев, плач. Внезапно доносился икающий истерический смех: кого-то щекотали.
Наконец воспитанников поили «чаем» — незаваренным кипятком с желтым сырым кусочком кукурузного хлеба, и они, еще более голодные, шли спать; из первого корпуса через узкую, засугробленную площадь в двух направлениях растекались оборванные фигурки. Теперь они пробудут в спальнях до утра.
Во втором корпусе «на верху» и «на низу» было семь комнат — «палат», которые сообщались между собой внутренней лестницей и незапирающимися дверями. Палаты тесно заполняли ржавые железные койки с тощими матрацами, набитыми рыжими ожесточенными клопами. В шести комнатах спало свыше девяноста воспитанников, преимущественно младшего возраста. В маленькой, седьмой, стояло всего четыре койки, застеленные солдатскими одеялами и увенчанные подушками, шуршавшими соломой. Здесь жили Ванька Губан, его правая рука Каля Холуй и еще двое: Ахилла Вышесвятский и Андрей Исанов. Этим ребятам Ванька доверял, трогал их очень редко; сегодняшний случай с избиением однопалатника был исключением. Изнутри на двери комнаты висел толстый крючок: ночью Губан запирался.
Возвращаясь после чая в жилой корпус, Губан пожалел о том, что произошло в зале возле столовой.
«Зря Исанчика волохал, — размышлял он. — Вишь, капканы расстанавливают, паразиты. Сама Барыня с исполкомом насели. Хрен словите, пацаны не выдадут. А с Исанчиком надо замириться. Есть у меня в сундучку залежалые пайки, коклетки, что позавчерась давали. Устрою ужин для своей палаты, нехай шамают… пропадет еще. Скажу Андрюшке: погорячился. Сойдет. Ничего. Умней будет».
Изредка Губан устраивал пирушки для своей палаты. Вообще он подкармливал старших ребят корпуса, заботясь о добрых с ними отношениях. Хоть Губан и понимал, что неправильно поступил с Исановым, но, как все тираны, был слишком уверен в нерушимости своей власти и считал, что каждая «выучка» пойдет только на пользу подопечным.
Во всех окнах жилого корпуса зажглись огни электрических лампочек. Обычно вечер в палатах начинался с того, что несколько воспитанников-очередников, прихватив зазубренный топор, отправлялись ломать соседские заборы и рубить в жидких городских садах молодые яблоньки и вишни. Так заготовлялось топливо. Остальные воспитанники пока сидели на кроватях в пальто, в шапках и, согреваясь, стучали нога об ногу.
Самая большая в корпусе, четвертая палата, расположенная наверху, возле губановского «номера», мало чем отличалась от «залы»: те же голые, запаутиненные стены, тот же затоптанный щербатый пол, те же окна, местами заткнутые тряпками, заколоченные фанерой, — из них вечно дуло. Середину комнаты занимала «буржуйка» — чугунная печурка; уголь и дрова давно не получали, и голландку не топили. От «буржуйки» к форточке тянулась длиннющая ржавая изогнутая труба, состоявшая из многих разнокалиберных колен, местами прогоревших. Обшарпанные стены украшали два плаката. На одном был изображен огромный красноармеец с винтовкой наперевес. От красноармейца панически бежали, кубарем катились пузатые буржуи в цилиндрах и задравшихся веером фраках, напуганные, потерявшие сабли и фуражки, генералы в рваных кителях, волосатые попы, деревенские мироеды. На другом плакате была нарисована колоссальная глазастая, многолапая вошь: надпись объявляла, что она разносчик тифа и ее следует уничтожать, как опасного врага.
Из коридора в палату весело, шумно ввалилась толпа заснеженных, посиневших от холода ребят-добытчиков: Люхин, Данька Огурец, Васька Чайник, Маркевич. Все несли охапки дров. На этот раз добытчики стянули где-то со двора сани и порубили их: дров дня на три хватит.
Палата оживилась. Ярко запылала «буржуйка», ребята развесили на трубе дырявые шерстяные носки, портянки, и от них потянулся парок, тяжелый, сладковатый запах пота. Стало дымно, чадно, зато на час, на два тепло. Воспитанники разделись и весело собрались вокруг огонька. Потрескивали дрова, гудело пламя. На снятой конфорке появился надбитый чугунчик, рядом закопченный солдатский котелок, с краю примостилась ржавая, с помятым боком коробка из-под американских консервов; во всех что-то булькает, варится. Наступило самое отрадное для интернатцев время: они свободны, в тепле. Дежурный воспитатель сделает обход только перед ночью.
На полу двое ребят, расстелив вытертое одеяло, затеяли французскую борьбу. Немедленно объявился арбитр, образовался круг зрителей. На одной кровати собралось человек шесть: рассказывают сказки. В другом конце идет оживленная мена. Под тусклой мигающей электрической лампочкой стоят двое ребят. Оба протянули один к другому крепко сжатую правую руку. Что у каждого в кулаке — неизвестно.
— Сменяем втемную? — говорит лохматый, что побойчее.
Второй — новичок с дальнего хутора — в нерешительности: у него сачка — залитый свинцом крашеный айдан-биток.
— Да у тебя в руке ничего нету.
— Что ты, дружок?! За это у нас морду бьют.
Новичок мнется, со всех сторон оглядывает руку лохматого, боится прогадать. Тот небрежно бросает:
— Не хочешь? Как хочешь… Да я и сам передумал.
И с деланным видом зевает.
— Надуешь ведь? — вслух рассуждает новичок.
— Тут уж кто кого, — резонно замечает один из любопытных наблюдателей. — Дело полюбовное. Силком никто не заставляет.
Новичок видел у лохматого на пальце медное колечко. Сейчас колечка нет. Еще минуту он раздумывает и, весь красный от напряжения, наконец произносит:
— Ладно, давай.
Их теснее обступают зрители. Лохматый проворно хватает из открытой ладони новичка сачку и говорит:
— Ну, теперь держи ты. Да покрепче.
Он разжимает ладонь: в ней ничего нет.
— Это не по-честному, — обижается новичок.
И в это время с ладони лохматого взвивается черная точка: блоха.
— Говорил: держи крепче, — повторяет тот. — Сам виноват.
Дружный хохот покрывает его слова. Добрая четверть палаты кидается ловить блоху и вскоре с торжеством вручает ее хуторскому новичку. Тот смотрит, разиня рот. Правда, скорее всего, это вовсе и не та блоха, но попробуй докажи.
У «буржуйки» идет мена другого рода: «съедобная». Здесь сейчас что-то среднее между фабрикой-кухней и обжорным рядом. Несколько человек заняли очередь на варку. Один принес из дому кукурузной муки и теперь засыпает ее в котелок — будет знатная мамалыга. Но у него нет соли, и он тут же за две ложки будущей мамалыги выменивает щепотку, более похожую на сор. Второй скопил четырнадцать порций сахару-песку и готовит из него коричневый сплав, называемый всеми «рафинадом». Целые полмесяца он пил пустой кипяток, зато теперь вызывает зависть у всех товарищей. Третий ходил нынче на промысел: без отпуска шатался по дворам. На одной помойке ему посчастливилось подобрать загнившую селедочную головку, на другой грязные картофельные очистки. Все это он кое-как помыл и варит в котелке, полученном от известного интернатского старьевщика Хорта. Тот, сидя рядом, терпеливо ждет мзды за свою посудину. Тут же вьется какой-то подлиза: он подбрасывает в «буржуйку» щепочки, помогает мешать, чтобы не подгорело, в надежде заслужить «пробу» от этих волшебных яств.
Вообще, свари в интернате палку, и то нашлись бы охотники ее отведать.
Страдающий фурункулами Ефимка Терехин специально не съел за ужином полусырую кукурузную пайку хлеба. Там он проглотил бы ее в два приема и ничего не почувствовал. А Ефимка склонен покейфовать. И он с силой проводит куском по горячей трубе сверху вниз. На ржавом железе налипает тонкий, полупрозрачный слой с ладонь. Эта хлебная пленка быстро светлеет, подрумянивается и легко отстает. Получается что-то вроде стружки. С одной пайки таких набирается целая шапка. И Терехин ест их с наслаждением, как пирожные. Товарищ, по-собачьи заглядывая в глаза, просит:
— Пульни шманделок. Я ж тебе давал попробовать макухи на той неделе.
Пятый печет две крупные болгарские луковицы. Сейчас они мерзлые, сырые, а в готовом виде станут сладкими, и на них тоже найдутся менялы.
Вообще коммерция в интернате процветает наравне с драками. Нет такого предмета, который бы не пускался в оборот. Например, один получил от кастелянши в субботу перед баней рваное белье. Носить его надо две недели. Он меняет свою пару соседу на более целое и вдобавок в обед дает порцию каши-размазни.
В этот вечер многие ребята со страхом и любопытством поглядывали на молчаливого и полубольного Симина. Вокруг него образовалась некая пустота. Христоня Симин в одном белье сидел на койке, но спать почему-то не ложился, словно ждал чего.
Вот из своей палаты вразвалку вышел хмурый Губан. За ним семенил Каля Холуй. Требовательно косясь на него, Ванька передернул большим горбатым носом, будто принюхивался.
— Понял? Да… получше.
— Знаю.
Как был, без пальто и без шапки, Холуй вышел на холодную лестницу, и шаги его зачастили вниз. Ребята поняли, куда он и зачем: на первом этаже корпуса жил Афонька Пыж.
От Кушковского весь интернат уже знал о стычке Пыжа с Ванькой Губаном на Старом базаре. Знали, что Афонька исчез, где-то скрывается, и в душе ему сочувствовали. Многие воспитанники четвертой палаты ломали голову: где он, бедолага? Не попал бы в лапы Губану — изуродует; Кале вслед смотрели недоброжелательно — хоть бы поскользнулся на обледенелых ступеньках, шею свихнул.
Разговоры смолкли. Губан медленно двинулся к постели Симина. Тот втянул голову в костлявые плечи и, словно не зная, куда деть худые, прозрачные руки, стал обирать одеяло. Нижняя челюсть его отвисла, мелко тряслась. Подойдя вплотную к Христониной кровати, Ванька неожиданно круто повернулся к нему спиной и обратился к двум ребятам, сидевшим напротив:
— Что делаете?
Один из них, Гудзык, мордастый парень с щетинистыми волосами и мутными глазками, был очень скуп. Отчим довольно часто привозил ему из украинской слободы буханки белого хлеба, сало, пшено, и его объемистый сундучок ломился от еды. И зимой и летом Гудзык ходил в овчинном полушубке, боясь оставить свою «шкуру» в палате — еще украдут. Сейчас бойкий, веселый Васька Чайник уговаривал его:
— Ну, кусочек хлеба отщипнешь и покажу. Жалко?
Гудзыку и хотелось поглядеть, что есть у занятного, богатого на выдумку Васьки Чайника, и жадность не позволяла поделиться с однокашником. Он застыдился подошедшего Губана, буркнул:
— Ну, хай вже. Показуй.
Васька проворно вынул лист бумаги, сложенный замысловатым квадратным конвертом. На конверте был нарисован солдат, похожий на тех каменных баб, которых нам оставили скифы. В руках он держал огромное ружье. Внизу стояла подпись, которую Васька громко прочитал:
Шел солдат с похода
Одна тыща девятьсот двадцать первого года.
Он ловко выдернул одну часть бумаги: образовался такой же конверт, но с другим рисунком и надписью. Чайник опять довел ее до слушателей:
Нашел часы и вилку,
Променял на колбасу и водки бутылку.
Он снова дернул конверт — и появился следующий рисунок с двустишием:
Наелся, напился,
В царя обратился.
Царь был похож на солнце, каким его рисуют дети, — круглолицый, в короне, с торчащими во все стороны лучами волос. Чтобы показать его всемогущество, художник в одну руку вложил царю бутылку водки, а в другую целый ветчинный окорок. Во рту у него дымилась папироса, у пояса торчали бомба-лимонка, револьвер и кинжал. Во всеоружии — как налетчик.
Надпись на следующем развороте гласила:
Не захотел быть царем,
Захотел быть барином.
И был изображен пузатый человечище в огромной, похожей на зонт шляпе. Толстяк сидел на мешке, испещренном кружочками — золотыми червонцами.
Вообще все рисунки носили явную печать влияния «Окон РОСТА» и имели сатирический характер. В этом и таился их успех.
Следующий разворот конверта вещал о том, что солдат:
Не захотел быть и барином…
Затем описывалась дальнейшая его одиссея, которая заканчивалась тем, что, став извозчиком, он:
Катился, катился
И в ад провалился.
На последнем квадрате козлоподобные черти радостно поддевали на вилы разборчивого солдата, наказанного таким образом судьбою.
Всю соль составляло ловкое устройство бумажного конверта: как ни разверни — новый рисунок.
Гудзык был побежден и, отломив кусочек от домашней буханки, милостиво наградил им Ваську. Чайник, весело прожевывая полученный хлеб, перешел к «буржуйке».
— Новый фокус? — добродушно-насмешливо встретил его Ахилла Вышесвятский, вышедший из своей палаты погреться у печки. — «За показ целковый с вас»? Ладно, обдирай. Домашних бурсаков у меня сейчас нет, — на, держи.
Он протянул кусочек обсосанной, твердой, словно камень, подсолнечной макухи. Васька Чайник тут же сунул его за щеку, развернул замысловатый конвертик и, шепелявя, стал читать.
Сидя у себя на кровати, Христоня Симин все время ощущал рядом присутствие беспощадного врага. Губан нет-нет и оборачивался, глядя как бы поверх его головы. У Симина начинали дрожать руки, плечи, коленки. Он понимал, что если днем, в зале, можно было прибегнуть к защите дежурного воспитателя, Кирилла Горшенина, то вечером здесь Ванька Губан царит безраздельно. Он высший суд и высшая власть и делает что хочет.
Вся палата с напряженным вниманием наблюдала за Губаном и Симиным. Все почувствовали: что-то должно случиться, зря тут Ванька торчать не станет. Вот, сложив кулаки, Ванька опять направился на своего взбунтовавшегося должника, но у самой его кровати вдруг круто завернул и равнодушно прошел мимо. Крупные капли пота выступили на свинцово-голубоватых висках Христони, на его верхней бескровной губе. Он заерзал на кровати, точно в матрац ему наложили горящих углей, и так поглядел на дверь, что каждый прочитал в его глазах желание бежать. Но то ли страх, то ли какое-то странное оцепенение сковали все движения Симина. Он не решился слезть с кровати, не решился и лечь, заранее зная, что все равно не уснет. Так и сидел в латаной, ветхой нижней сорочке, трогательно открывавшей тоненькую, в жилах шею и костлявую грудь. От холода кожа его покрылась цыплячьими пупырышками, и видны стали волосики, словно вставшие дыбом.
Обойдя два раза палату, словно присматриваясь к тому, как ведут себя воспитанники, Губан остановился возле кровати Мишки Прошлякова, ласково присел на край. Губан всегда кого-нибудь «баловал» — большей частью новичков. Он громогласно, на весь корпус, объявлял, что берет под свою защиту очередного «братка» и всякий, кто его тронет, будет иметь дело с его, Губановыми, кулаками. Доверчивый новичок считал свою жизнь в интернате беспечной и легкой. Быстро поедались пшеничные буханки и сало, с которыми мать или тетка привозили его из хутора. Свысока оглядывая голодных ребят, новичок капризно говорил: «Вань, дай паечку, что-то исть хочется. В ужин одну бурду давали, а свой последний пирог я утром доел». Губан охотно отвечал: «Хоть пять бери. Пойдем, сундучок отопру. После отдашь». И до отвала кормил неделю, полторы. А потом вдруг заявлял: «Знаешь, браток, сколько ты мне хлеба и вторых должен? Чем расплачиваться станешь? Ну, да я не сквалыга. Хочешь, я тебе пульну еще восемь паек и вот эти тухли, а ты мне — свои сапоги. Не желаешь? Дело хозяйское. Будешь отдавать. Только гляди — начнешь петлять, отведаешь вот этого сухаря». И показывал большой увесистый кулак.
Обобрав новичка, он сразу терял к нему всякий интерес и становился жесток, как со всеми должниками. Чаще всего намеченная Ванькой вещь оказывалась у него в сундучке. Потом она уплывала на базар: он накопил немало денег и давал их в рост, но лишь избранным.
— С дому пишут, Мишук? — приторно-ласково, своим скрипучим голосом спросил Губан Прошлякова.
— Некому. Ни маманька, ни сестра грамоте не знают. Как сдавали сюда, в приют, сулили по весне проведать, бурсаков, сала привезть.
— Хочешь, айданов дам?
Прошляков отрицательно мотнул головой.
— У меня еще семь штук есть, что ты давеча подарил. Вань, меня нынче вон той мальчишка толкнул. Я шел, его не трогал, а он взял да и толкнул.
Губан зычно подозвал обидчика.
— Ты чего, аспид вонючий, Мишука толкаешь? Не слыхал, что это мой браток? Хочешь, Мишук, дать ему по морде? Волохай, не бойсь.
Мишук раза три ударил по лицу угрюмо засопевшего паренька. Тот не защищался и лишь отступал к своей койке. Мишук не стал его преследовать и победоносно огляделся. Был он мослаковатый, с приплюснутым носом, прижатыми ушами. Одет в хрустящий, белый, уже запачканный полушубок, от тепла расстегнутый на все пуговицы.
— Съел, долдон? — грозно сказал его обидчику Губан. — Запомни на вкус. Мишук, кто до тебя еще заедался? Никто? Ой, бре-е! Гляжу я, добренький ты, покрываешь. Не бойсь, говори смело своему братку, — хлопнул он себя в грудь. — Браток сумеет защитить. Ну, да я и сам знаю, кто тебе проходу не дает.
И под удивленным взглядом Прошлякова Ванька перепрыгнул через кровать, остановился перед Арефием Маркевичем и с налета дал ему звонкую оплеуху.
У Маркевича мотнулась голова.
— Чего лезешь? — тяжело выговорил он.
Губан молча, яростно ударил его еще. Не всякий бы устоял на ногах, — Маркевич только покачнулся. Плечистый, неповоротливый, с тяжелой, розовой от прыщей челюстью, он, казалось, врос своими кривыми ногами в пол. Судорожно сжав руки, он защищал ими лицо.
— Кого я тронул, Губан? Чего пристаешь?
Очевидно, устойчивость Маркевича обозлила Губана. Он вновь нанес ему два коротких, страшных удара в подбородок и скулу. Маркевич свалился на пол.
— Сам знаешь чего, — тяжело дыша, пропустил Ванька сквозь зубы. — Это тебе лишь задаток. Я вас всех научу.
И, пнув поверженного Маркевича каблуком, отвернулся к Прошлякову. Краска медленно сходила с Ванькиного вислого носа, со лба, щек.
Хлопнула дверь с лестничной площадки, вошел Каля Холуй — озябший, с красным носом. Ребята, казалось, замерли. Губан повернул голову на стук двери и встретил Калю пронзительным взглядом. Взгляд этот спрашивал: «Ну как? Пронюхал чего?»
Холуй еле заметно отрицательно кивнул головой. И он, и Губан отлично знали, что товарищество на стороне Пыжа, и вслух словом не обмолвились.
— Мороз! — только сказал Каля, передернув худыми плечами. — На улице долго не побегаешь!
Все его поняли: Афонька Пыж все равно притащится ночевать в интернат. Куда денется?
Губан сделал вид, будто не обратил внимания на приход Кали, опустил тяжелую руку на плечо Прошлякова и раздельно и скрипуче сказал:
— Кто тронет, Мишук, только шепни… Хочешь коклетки с пайкой? Пойдем дам. Только ты знаешь, сколько уже за тобой? Гляди, не отдашь — не прощу. Не прощу, — повторил Губан и, сбычась, в упор глянул на Симина. Тот вздрогнул. Губан скрипнул зубами. — Пока не изведу, не забуду. Душу вымотаю, и никакие заступники не помогут.
Не спуская горящих глаз с помертвевшего Симина, он в третий раз за вечер двинулся прямо на него. Воспитанники притихли. Губан резко прошел мимо Христони и скрылся в своей палате.
Озадаченный Мишук вдруг присмирел и не знал, что ему делать: то ли идти за покровителем, то ли уж лучше держаться от него подальше.
Сидевший у «буржуйки» Люхин поднял голову и, с ненавистью поглядев в спину Губану, прошептал:
— У, гад, частный капитал!
Невдалеке от него, обхватив руками колени, примостился Андрей Исанов. Лампочка по-прежнему светила неровно: иногда она вспыхивала так ярко, что внутри рождалось тихое жужжание; временами гасла, гасла, гасла. В палате тогда скользили тени, потом наступал мрак и лишь под исчезнувшим потолком красными неверными нитями тлели вольфрамовые волоски. Ребята поднимали головы, следили: «Разгорится? Совсем погаснет?» В такие минуты только багровый отсвет печурки-«буржуйки» выхватывал из тьмы ближние койки, ребят и сидевшего у самой дверцы Исанова. Его лицо странно изуродовали распухшая, в засохшей крови губа, лиловый синяк под глазом, содранный нос. Идти в таком виде домой Исанову было стыдно, и он остался в интернате, лишив себя воскресного отдыха в кругу семьи, субботнего вкусного, сытного ужина. Ложиться спать тоже не хотелось: в палате — Губан, которого Исанов сейчас видеть не мог.
Люхин несколько раз бросал на него внимательные взгляды и вдруг проговорил:
— Молодец, Исанчик! Не дал этому кулаку измываться над собой.
Исанов молча посмотрел на бывшего красноармейца и отвернулся. Его изуродованное лицо сохраняло полную неподвижность и на какое-то мгновение показалось Люхину надутым и неожиданно смешным.
— Что ж, помиришься с н и м? — с интересом спросил Люхин.
— Это касается только меня, — спокойно ответил Исанов. — Не люблю пустого любопытства.
— У меня не пустое, — взмахнув двухпалой култышкой, придвинулся к нему Люхин. — Я люблю смелых… люблю, когда правду в глаза режут. У меня не пустое, Я бы тогда в столовой встал с тобой на пару против Губана, да хотелось накрыть. Понимаешь? Без анархии, законным порядком. Вот и отыскал Горшенина. А тут еще Катя Барыня подплыла. Ловко подогналось? Полный расчет был: твоя морда пострадает — важность невелика, зато згрудаем с поличным. Чтобы факты были. Ну… сам видал, что вышло. Да. Не того я ожидал.
Люхин вздохнул и стал глядеть на огонь «буржуйки».
— Да. Жалко, — вновь заговорил он. — Лучше бы я с тобой вместе на Губана налетел. Отволохал бы он нас, ну и я бы врезал ему табуреткой по кумполу. — Люхин сжал в кулак здоровую руку. — Что теперь делать? Идти в Отнаробраз? Разве там послушают? «Где, скажут, постановление исполкома? Пускай придет заведующая». Все в свидетелей уперлись, будто без них нельзя. Говорят, собрание скоро. Выступишь, Исанчик?
Исанов отрицательно кивнул подбородком.
— Не люблю я эту пустую трепотню на собраниях. Я просто объявлю ему бойкот — и все.
— Бой-ко-от? Гляди, как бы Ванька с горя дуба не дал!
— И дал бы, будь у меня револьвер. Не тот век, дуэлей нет.
Люхин посмотрел на Андрея с удивлением, неожиданно рассмеялся:
— Ах ты, интеллигенция! Чудаки вы. Нет, браток, посмотрю я на жизнь в тылу — не так здесь. На фронте все проще: белопогонник — пулю ему; злостный буржуй — в ревтрибунал; спекулянт — контрибуция, а то и к стенке. Все ясно. А тут чего-то тянут, дипломатничают. Нет, видать, придется устроить еще одну революцию и выкорчевать остатки капитализма.
Лампочка разгорелась.
Со двора в палату вошел Данька Огурец — озябший, без фуражки, с растрепанным чубом. Он оглядел вновь ожившую без Губана палату, присел у печки. Грея протянутые руки, незаметно толкнул Люхина, указал взглядом на окно.
Когда оба оказались там, в сторонке от ребят, шепнул:
— Пыж объявился.
— Ну?
На всякий случай Данька огляделся по сторонам — не подслушивает ли кто, — еле слышно зашевелил губами:
— Скрывается на чердаке. Спрашивал хлебца и хоть какую-нибудь хламиду, шибко холодно. Как бы достать? Я ему отдал фуражку, свою шапку он на базаре потерял. А насчет пожрать так у меня у самого свистит в пузе.
Думал Люхин недолго:
— Достанем. Эх, был бы днем в зале Афонька Пыж, может, вложили б Губану! Ну, да это и повторить не поздно. Я вижу, если мы сами братвой не утихомирим этого кулака, начальство не поможет.
— Как бы этот кулак про Пыжа не пронюхал.
— Осторожными будем, не пронюхает. — При одном упоминании о мести Губана товарищу, скулы Люхина покраснели, он решительно передернул плечами, словно готовясь тут же дать ему отпор. — А если пронюхает… Слышь, Огурец. Проводи меня к Пыжу, дело есть.
Минут через двадцать Данька Огурец вновь вышел из палаты. Вскоре поднялся и Люхин, вновь уже присевший у «буржуйки».
— Эх, пойти царю долг отдать.
И, убедившись, что ни Ванька Губан, ни его верный глаз Каля не следят, скрылся за дверью.
На верхней площадке они встретились с Данькой Огурцом и, рискуя сломать себе шею, ощупью полезли на чердак по гнилой и поломанной лестнице, многие ступеньки которой давно сгорели в «буржуйке». Оба держались за промерзшую стену, покрытую толстым слоем инея. Из-под самых ног шмыгнула крыса.
— У, тварь. Еще укусит.
На чердаке было холодно, как на улице, и совершенно темно, только в разбитое окошко падал голубой лунный столб, освещая наметанный бугорок снега, боров печи, часть балки. Друзья раза два осторожно подали голос, чтобы Афонька Пыж убедился — пришли свои. Наконец в дальнем углу под самой крышей родилось шуршание, послышались шаги, и в холодном луче света перед ними возникло что-то лохматое и черное. Охрипшим голосом Пыж невнятно спросил:
— Ни уто не идал, как вы суда езли?
— Да уж жулики так не крадутся, как пробирались мы с Данькой, — сказал Люхин. — На, Афанасий, бубон, раздобыл пайку. Вот тут полторы картошки печеной. Заложил свой перочинный ножик. Полушубок раздобыть было никак нельзя, вот держи ватный тельник: напрокат взял. Поддень под пальто, все теплее станет.
Он не сразу нашел руки Пыжа, а когда передавал хлеб и картошку, то почувствовал, как они дрожали. Пыж весь трясся от холода: зубы его то и дело ляскали.
— Сдеал, Огугец, чего п’осил? — так же хрипло спросил он. Озябшие губы плохо повиновались ему.
— Есть.
Порывшись в карманах, Огурец вынул баночку из-под ваксы, открыл: в ней лежал тлеющий уголек из «буржуйки». Сам Афонька Пыж скрутить цигарку не мог, чуть не рассыпал махорку и выругался. Огурец ему ее и прикурил и сунул в рот. Когда Афонька затянулся, на мгновение смутно выступило его рябое, темное лицо, прекрасные белые зубы и откуда-то, словно издали, блеснули глаза. Дым он глотал с жадностью.
— Ну, брат, тебя просифонило, — сочувственно сказал Люхин. — Когда сюда пробрался?
Пыж все затягивался цигаркой. За него ответил Данька Огурец:
— Как стемнелось. Пацаны на ужине были.
— Соысем п’опал, — выпуская дым, пробормотал Афонька Пыж и, облизнув губы, заговорил яснее: — Хуже бездомного кобеля. Ну, да ничего: даом я не сдохну. У меня вон там, за баыкой, кирпич ха-оший заготовлен. Я не я буду, а Ваньке Губану починю черепушку. А останусь жив — убегу в Кавказ, беспризорничать стану. Там теп’о.
Люхин решительно сплюнул, протянул ему руку:
— Вот тебе пять, за тем и притопал на чердак. Рассчитывай на меня. Когда на то пошло, обойдемся и без общего собрания. Даром мы ему, кнуру, не дадимся.
— Ребята! — оживленно сказал Данька Огурец. — Вот нас уже трое.
Наступило молчание.
…В палату Люхин вернулся несколько раньше Огурца, чтобы не вызвать ни у кого подозрения. «Буржуйка» потухла и стояла особенно холодная и черная, напоминая остывшую головню. Заходившая с другой стороны дома луна начала заглядывать в окно, наполовину заколоченное фанерой. Холодный свет, искрясь на мерзлом, заснеженном стекле, узкой полосой отпечатался на койках, на грязном полу.
Все уже спали, укрывшись поверх одеяла полушубками, пальтишками, разной рваниной, кишащей насекомыми. Ребята тоненько похрапывали во сне, раскидывались, сладко чесались. И только Христоня Симин лежал на кровати с широко открытыми глазами. При скрипе двери он вскочил и дико уставился на вошедшего Люхина: ему, наверное, все мерещились Ванька Губан и предстоящая ужасная расправа.
В темноте на уродливо изогнутом колене печной трубы серыми заплатами выделялись развешанные портянки, шерстяные дырявые носки, рукавицы. Воздух стоял смрадный, тяжелый.
Сев на койку, Люхин проворно разделся, но, прежде чем лечь, осторожно ступая босыми ногами, подошел к палате Губана, беззвучно нажал на дверь. Она не поддалась — была заперта изнутри на большой железный крючок. Люхин нырнул под холодное одеяло и укрылся с головой, зажав руки в коленях и стараясь надышать и поскорее согреться.
Он думал о том, где и как им, трем «чердачникам», поймать Ваньку Губана, чтобы свести с ним счеты, отбить охоту издеваться над ребятами. Слишком много для этого требовалось благоприятных совпадений. Во-первых, необходимо, чтобы Губан находился один. Во-вторых, напасть следовало неожиданно. В-третьих, Губан не должен видеть, кто именно на него напал. Это очень важно. Иначе он потом, поодиночке, всех изувечит. Значит, лучше всего устроить ему «темную». Расправа «темной» в интернаты и детдома перешла от воров. Заключалась она в том, что арестанту, осужденному группой шпаны за донос или предательство, сзади неожиданно набрасывали на голову одеяло, а то зипун и били беспощадно, до кровохаркания, иногда и до смерти. Затем все разбегались, и потерпевший совершенно не знал, кто его наказывал, на кого жаловаться. Обычно тюремная администрация жестоко преследовала такие самосуды, но следствие, как правило, не давало никаких результатов. Избитый арестант, понимая, что против него восстало товарищество, просил перевода в другую тюрьму.
«Ладно, — рассуждал Люхин, ворочаясь на тонком, как блин, тюфячке. — Скажем, все удастся: и Губан попадется нам один и налетим неожиданно, — еще вопрос: справимся ли мы с ним втроем?»
Данька Огурец, вошедший в палату позже Люхина, уже давно посапывал в обе ноздри, а тот все не мог уснуть.
Едва Люхин задремал, как его разбудил тонкий пронзительный вопль. Проснулись и другие интернатцы. Посреди палаты покачивалось какое-то длинное привидение и кричало не своим голосом. Зажгли свет. Оказалось, что это Симин, запутавшийся в простыне. Ему померещилось, будто его душит Губан. Это был бред наяву.
Взбудораженная палата вновь заснула.
Утром выяснилось, что кровать Симина пуста, а сам он исчез. Его нашли перед столовой, посиневшего от холода. Он пришел сюда еще затемно, боясь оставаться во втором корпусе.
V
Мороз и в понедельник держался жестокий. Резкий ветер пробирал насквозь, сжимал сердце, перехватывал дыхание, прикосновение его к лицу, рукам обдирало кожу, точно ледяной бритвой.
Интернатцы первой ступени коротали время в рекреационном зале. Дежурил Николай Фирсович Бунаков. Одетый в потертое пальто и студенческую фуражку, с которой не расставался даже зимой, он вечно был чем-то занят. То Бунаков появлялся в кухне, проверяя, правильно ли повариха и дежурный хозкома распределяют порции мяса и каши, то заглядывал в спальни, следя за уборкой, порядком, то находился в зале, в самой гуще ребят. Но и тут не сидел сложа руки, в ожидании, когда пройдут служебные часы. Николай Фирсович либо организовывал какую-нибудь общую игру, либо, покашливая и отхаркивая в стеклянный пузырек мокроту, своим глуховатым голосом читал ребятам книжки Помяловского, Короленко, агитационные стихи Демьяна Бедного. Воспитанники тянулись к нему. Нервный, подчас суровый, он мог беспощадно высмеять, но умел и ободряюще, как-то душевно улыбнуться своими тонкими лиловатыми губами. Ребята любили дежурства Бунакова. С ним считались и старшеклассники, охотно советовался Горшенин, мало доверявший «царским педагогам».
Сегодня Бунаков сперва расспрашивал ребят о доме: что им пишут из станиц и хуторов родные, готовятся ли к весенней пахоте. Потом стал рассказывать о том, как в начале девятисотых годов, когда еще учился в политехническом институте, их студенты устраивали тайные сходки, читали запрещенную литературу, примыкали к демонстрациям рабочих. Бунаков сутулясь сидел на топчане, ребята расположились вокруг: кто на скамье, принесенной из столовой, кто на подоконнике, кто на полу.
Кушковский спросил:
— А большие пайки хлеба будут давать при коммунизме?
Ефимка Терехин, странно изогнув завязанную тряпицей чирьястую шею, засмеялся:
— Во, чударь! Да ешь сколько влезет. От своей потребности. Понял? Пока пузо не набьешь.
— Уж тогда в школах топить станут… как в бане. Хоть в одной рубахе сиди. Небось каждому определят задачник новый, тетрадок в полную волю. Не будешь искать бумажку, чтобы пример решить.
В зале находился и Ванька Губан. По возрасту он уже давно должен бы кончать вторую ступень, но учился всего в третьем классе — и то плохо. Сидеть за партой с малолетками ему было стыдно, и Ванька под всяческими предлогами отлынивал от посещения уроков. В этот день он остался в интернате «по морозу», Бунакова слушал со скептической гримасой, тая в уголках губ ухмылку.
— На собраниях сидишь: все хорошо будет, — вздохнув, скрипуче сказал Губан. — Да уж шибко долго жданки едим. То говорили: вот кончится гражданская — заживем прекрасно. Ладно. Прогнали беляков к туркам в Ню-Орк. Теперь: «Вот восстановимся». А новые штиблеты пацанам обещали-обещали, так и не дали. И хлеба не прибавляют. Конешно, вот неп ввели, потерпим, ну… хотелось бы поскорее.
Чувствовалось, что Губана так и подмывало сказать что-нибудь в пику воспитателю, задеть его побольнее. С неделю назад Бунаков во время обхода палат обнаружил под Ванькиной подушкой четверть круга макухи, «реквизировал» ее и сдал заведующей. Дарницкая приказала сжечь находку. Губан разыграл сцену удивления: «Сам не знаю, как попала ко мне макуха. Какой-нибудь паразит нарочно подкинул». В другой раз Бунаков отнял у Кали мешочек с хлебными пайками: видел, как тот собирал долги. Каля слезливо заявил, что этот хлеб ребята дают ему на хранение. Губан вновь потерпел урон и еще больше затаил злобу на воспитателя.
— Очень трудно, ребята, приходится сейчас нашей молодой республике, — продолжал Бунаков, словно не заметив шпильки Губана, но глаза его нервно заблестели, а впалую грудь забил кашель. Он вынул из кармана плоский стеклянный пузырек, отвинтил крышку, сплюнул туда мокроту, опять спрятал в пальто. — Трудно. Семь лет Россия воевала, народ устал, измучился. Поля заросли бурьяном, в Донбассе шахты водой затопило. Заводы разбиты, приводные ремни со станков растащили. Вагоны лежат под откосами вместе с паровозами. Все это надо отремонтировать?! А на какие шиши? С кем? Рабочие разбрелись, мастера зажигалки делают, меняют на муку, картошку. Где взять деньги, когда золотой запас Колчак увез, захватили генералы.
В зале давно прекратилась обычная возня, ребята сгрудились вокруг воспитателя, ловили каждое его слово. То, о чем он говорил, касалось каждого.
— В четвертой палате плакат висит: огромная глазастая, многолапая вошь. Небось все видали? Так вот за эту великую, единую русскую вошь возносила молитвы белая эмиграция. Ждали, что она съест Совдепы. Брюшной тиф, сыпняк повально косили народ и в городе и в деревне. Мировая буржуазия, проиграв свой военный «крестовый поход» против России, решила взять ее измором: окружила «санитарным кордоном». Западная печать кричала, что победа у большевиков пиррова. Едва мы покончили с японцами на Дальнем Востоке, с англичанами в Мурманске, с Деникиным на юге, с Петлюрой на Украине, с панской Польшей, как появился новый враг, может еще пострашнее: голод. Костлявая рука голода схватила нас за самое горло. В Поволжье выпала такая страшная засуха, что люди поели коней, собак, кошек, заколачивали избы, бросали хозяйство и уходили все, кто мог уйти. Одна саранча осталась. Тысячами мерли на всех дорогах. И тогда Ленин распорядился из последних средств закупать за границей хлеб — подкормить людей; закупать уголь — подкормить промышленность. Деньги — вот во что упирался вопрос жизни. Золото. Где его взять? И вот по церквам с икон стали снимать драгоценные ризы. Патриарх Тихон и попы подняли вопль, но иначе Совнарком не мог поступить. Лучшие люди в Европе откликнулись на тяжкое наше положение. Великий полярный путешественник Фритьоф Нансен недавно обратился в Лиге наций с просьбой к сытым господам, представителям «гуманных демократических» правительств. В России, мол, голодают двадцать миллионов людей, сироты-дети. Спасите их от смерти. Ведь в Аргентине пшеницей топят пароходы. В Соединенных Штатах Америки зерно выбрасывают в океан. Чтобы цену поднять. Для этого и денег-то надо немного: всего половину стоимости военного корабля. И что же, помогли нам эти господа? Отказали. Ничего не дали. Они надеются, что большевики запросят пощады и восстановят капитализм в России. Нет, мы все перетерпим. Все. Народу нашему не привыкать к тяготам. Семена все-таки закуплены, будут весной посеяны, и вы, ребята, дождетесь больших паек, крепкой одежды, новых учебников и будете сыты. Увидите счастливую жизнь. Тем же… отщепенцам, кто наживался на вашем голоде, кулаком да обманом вырывал изо рта последнюю крошку, — им не будет места в новом мире.
Некоторые из ребят потихоньку стали оборачиваться на Губана. Он понял намек, встал и, сунув в карманы пальто сжатые кулаки, горбя широкие плечи, пошел к выходу.
— Ничего, паразит, — бормотал он сквозь зубы. — Мы еще посчитаемся. Перчатки у тебя украли? Топчан в твое дежурство обгорел? Еще похлестче дождешься — из воспитателей выгонят. Сам будешь отщепкой.
С каждым днем все больше и больше ребят строило ему козни — так считал Губан. Зажимают долги. Наскакивают с кулаками. Исполком науськали, Барыню. «Ладно, гады. Поглядим, кто кого скрутит», — зло размышлял он, готовя месть.
Все деспоты знают лишь один способ управления: жестокость. Гни в дугу, чтобы не пикнули. Поднимают головы? Заговорили? Надень ярмо еще тяжелее, пусть в ногах валяются. Уничтожь, если не смирятся. Великодушие такие люди считают крахом. Подозрительность, недоверие ко всем, удар исподтишка в спину — вот их «политика». Вероломные сами, они и от всех ждут одного вероломства.
И вот когда великий закон человечности спит, исподволь собирается сила, которая рушит тиранию. Расплата бывает такой же беспощадной и жестокой, потому что зло порождается только злом.
…В понедельник перед обедом по интернату имени Степана Халтурина разнеслась весть, что в изоляторе умер Дубинин. Все ребята хорошо его знали. Это был коренастый парень из черемисов, с кривыми ступнями ног, большой лохматой головой и маленькими лукаво-веселыми глазами на волосатом рябом лице. В интернат Дубинин пришел в конце мая — без шапки, одетый в белые домотканые штаны и такую же рубаху. Добродушный, немногословный, он очень любил греться на солнышке во дворе у дровяного сарая. Вот окружат его воспитанники, кто-нибудь весело скажет: «Дубинушка, ответь: где какая часть света? Айдан дам». Черемис обычно переспросит: «У?» Ему опять: «Не хочешь ответить? Ну покажи! Показывай!» Дубинин хмыкает: «Угу». И, ухмыльнувшись, начнет раскачиваться корпусом взад и вперед, медленно поворачиваясь во все стороны, лукаво приговаривая: «Восток, запад, север, юг. Восток, запад, север, юг». И так без конца. Все хохотали.
Дубинин никогда ни с кем не дрался; редко обижали и его: дурачков ребята охраняют. Но вот в начале зимы на Дубинина обратил внимание Ванька Губан, стал снабжать макухой, отнимать хлеб. Черемис весело грыз своими чистыми, по-лошадиному крепкими зубами плиты самого дешевого жмыха — конопляного, сурепного. С неделю он выплачивал пайки, а потом стал их есть. «А должок?» — встретил его Ванька Губан. «У?» — сказал черемис. «Пайку, говорю, вынес?» — «Угу». Дубинин своими весело-лукавыми глазами оглядел ребят, широко открыл в улыбке рот и, задрав рубаху, хлопнул себя по отвислому волосатому животу. «Сюда прятал. Шибко кушат хотел». Ребята захохотали. Губан взял Дубинина за руку, вывел во двор, за уборную, и здесь долго бил — жестоко и беспощадно.
С того дня Дубинин начал харкать кровью, перестал улыбаться, показывать «восток, запад, север, юг». Губан иногда ухитрялся прямо в столовой отбирать у него хлеб, второе блюдо, ничего не давая взамен.
Дубинин как-то быстро запаршивел, стал пухнуть, а затем вдруг исчез. Нашли его только четыре дня спустя, к вечеру: он лежал в летней кухонной пристройке, через которую зимой не ходили. От голода Дубинин так ослабел, что не мог встать, тело оплыло, словно налилось желтой водой. Голые ноги его почернели от мороза, а волосы, грязная кожа на лице, лохмотья зипуна словно бы шевелились. Когда пригляделись ближе, с ужасом и отвращением отпрянули: все тело Дубинина густо покрывали вши. Председатель исполкома Горшенин накричал на санкомиссию. Дубинина тут же остригли, переодели в чистое белье и отнесли в интернатский изолятор.
И вот сегодня он умер. Весь интернат понимал, кто был виновником преждевременной кончины Дубинина. Это был первый случай, когда Губан довел своего должника до могилы.
Встретив Губана на улице, Горшенин мрачно и зло сказал ему:
— Ну, сволочь, гулять тебе осталось считанные деньки, до первого собрания… За Дубинина ответишь перед всем коллективом. Гляди, как бы и тюрьмой не запахло.
— В интернате мало жрать дают, а я виноватый? — нахально ответил Губан, однако слегка побледнел. — Поклеп хочешь возвести?
— Ты еще издеваться, живоглот? — вспыхнув, раздувая ноздри, надвинулся на него Горшенин. — Рабочие последний кусок у себя отымают, кормят нас, сирот… Вот дам в морду!
И ударил бы, да Губан отшатнулся и быстро пошел в корпус. С какой охотой «стукнулся» бы он с Горшениным, набил ему самодовольную ряжку, да время неподходящее: соберет исполком за Дубинина, в Отнаробраз потянет — «власть». Исподлобья взглянув вслед председателю, Губан процедил:
— Еще посмотрим, чья возьмет. Вот обработаю пацанов — переизберем. «От-ве-етственны-ый».
Об этой стычке никто из ребят не знал, и всем казалось, что Губану и тут сошло с рук. Многими овладело какое-то тревожное волнение. Собирались кучками, тихо говорили:
— Что же это, пацаны. А?
— Сперва одного на тот свет, а там…
— Кто теперь на очереди?
— Молодец, Сима! Не отдает ему хлеб — и амба!
От Губана резко откачнулись даже те, кто когда-то поддерживал его менку, божился «не выдать». Именно они-то больше всех были ему должны и теперь сильнее других всполошились. Призрак голодной смерти встал перед ребятами во весь свой ужасающий рост.
Всюду, где собиралась толпа, появлялись Люхин и его дружок Данька Огурец. Они вклещивались в самую гущу, негромко, убеждающе говорили:
— Это ты, Миха, голодаешь, ты, Пеца, потому что не обираете никого. А он может на запасах прожить, пока коммунизм не настанет, и до этого вам еще раз десять морду начистит, как Исанчику. Пока соберешься отплатить — уже будешь вместе с Дубинушкой чертям копыта чистить. В одиночку ни Сима, ни ты, ни я — никто не продержится. Поняли? Веник по прутику каждый переломает, а попробуй целиком! Целый веник сам любого выметет! Вот и смекай, чего надо!
Перед обедом в зале озабоченно шнырял Каля. Два мешочка — один с хлебом, другой с айданами — болтались у него на поясе. Оглядевшись, нет ли поблизости воспитателя Бунакова, он подходил к должникам, тихо напоминал: «Гляди ж, пайку. Ванька сам будет проверять». Иные интернатцы, буркнув: «Ладно», хмуро отходили, иные вообще не отвечали, словно что-то обдумывая. Каля тревожно поводил красным носом, вынюхивал, стараясь понять, откуда просачивается вольнодумный дух. Уж не постановил ли что каверзное исполком? Эх, открутить бы голову этим подлипалам новой власти! А Ваньку Губана — председателем бы!
На обед впустили вторую очередь. Люхин отозвал в сторону Андрея Исанова, остановился с ним возле топчана.
— Исанчик, я знаю, ты честный парень. Отец твой хоть и офицер, но… честно погиб в бою с немецкими кайзерами. Поэтому буду говорить в открытую: кое-кто тут думает свести счеты с Губаном. Нам надо ночью попасть в его комнату, а она всегда на крючке. Откроешь? Когда все заснут. Ведь только Каля, Вышесвятский и ты там еще спите.
Редко Люхин испытывал такое волнение, как в ожидании этого ответа. Исанов насмешливо спросил:
— Исподтишка хотите? Скопом на одного?
— Нас четверо. Собираемся «темную» устроить.
Исанов отвернулся и стал смотреть в незамороженный кусочек оконного стекла на дальний заснеженный сквер. Опухоль с его верхней губы стала спадать, синяк под глазом принял желтовато-лиловый цвет, и горделивое лицо, обрамленное каштановыми в завитках волосами с твердым, красивым рисунком рта, уже не казалось уродливым. Теплая на меху куртка его была расстегнута, башлык откинут.
— Боишься, Исанчик? Ну что ж, подожди, когда Губан еще тебе юшку спустит. Ладно. Найдем другой способ. Надеюсь, ты никому не расскажешь? И Вышесвятскому. Черт его знает, что за субчик этот дьяконов сын.
— Считайте меня пятым, — повернувшись от окна, сказал Исанов. «Темная» была узаконенной формой расплаты и в гимназическом интернате. — Агитировать не стоит, на меня это не действует. Просто здесь совпали наши стремления, вот и все.
Когда они двинулись в столовую, перед ними неожиданно выросла юркая фигура Кали Холуя. Худое, грязное и глуповатое лицо Кали перекосила ехидная ухмылка. Он обжег заговорщиков взглядом маленьких, черных, спрятанных под веками глазок.
— Зна-аю! Все-о слышал!
Андрей Исанов и Люхин остановились, точно увидели змею.
— Что ты знаешь? — весь дрожа, спросил Люхин.
— Зна-аю! Все-о слышал, — сторонясь от них, хихикнул Каля. — Вот скажу Ване Губану! Скажу-у!
Внезапно Люхин яростно схватил Калю за ворот хламиды, занес для удара изуродованную руку.
— Шпионишь… продажная душа! Пока ты что расскажешь своему кулацкому последышу, я твою поганую харю набок сверну. Ух, затруха, клинок тебе в горло! Ну! Дыши, пока не придавил!
Видно, Каля перепугался. Глаза его выкатились, рот полуоткрылся, дышать стало нечем, он посинел.
Исанов облил Холуя презрительным взглядом, взял Люхина за локоть, успокаивающе сказал:
— Брось, Люхин. Думаешь, этот выродок когда правду говорит? Ему и знать-то нечего. Пошли, не пачкайся с ним.
Люхин опомнился и оттолкнул Калю. Отлетев, тот не больно ударился о дверь, вжав голову в плечи и собираясь бежать, не утерпел, крикнул:
— Все-о знаю. Передайте своему Афоньке Пыжу, что ему не скрыться.
Он юркнул в столовую.
Товарищи переглянулись. Исанов ничего не слышал о том, где прячется Пыж. Он подозревал, что Люхину это известно, но расспрашивать не стал.
У Люхина отлегло от сердца. Все же он встревожился: в самом ли деле Каля пронюхал что про Афоньку? Или сказал просто так, по своей подлости: авось, мол, угадаю! Во всяком случае, нужно предупредить Пыжа. Может, перевести его в пустые классы? А с «темной» надо поспешить. Конечно, Губана следовало бы разоблачить на общем собрании, чтобы всему интернату был пример, — Горшенин прав. Люхин и сам это знал. Но уж больно тяжело ждать, когда тут люди мрут. Да и что с кулаком-душегубом долго разговаривать? Коленом на горло — и точка! Симин вон из-за него, паразита, тоже на ладан дышит!
Вчера поздно вечером Христоня Симин вновь исчез из палаты: испугался остаться с Губаном в корпусе. Утром его опять нашли перед дверью столовой: всю ночь провел на улице, а холод стоял такой, что воробьи на лету мерзли. Обе руки у Симина побелели, опухли, и ему их забинтовали в изоляторе. Выйдя от фельдшера, Симин почти столкнулся с Губаном, но не свернул, посмотрел так равнодушно, что оторопевший Губан уступил ему дорогу.
После ужина воспитанников пустили в палаты.
Ванька Губан рано лег спать и заперся. (Днем он жестоко и страшно избил двух должников, не отдавших ему обеденный хлеб.) Перед тем как уйти в свою спальню, Андрей Исанов незаметно переглянулся с Люхиным и утвердительно кивнул головой.
Постепенно и самая большая четвертая палата погрузилась в сон. В этот вечер и здесь сидели меньше обычного: образ умершего Дубинина, чья койка теперь пустовала, казалось, витал над ребятами. К тому же и холодно было: сани, украденные три дня назад, дожгли вчера, «буржуйку» не топили.
Васька Чайник принялся было играть на балалайке с единственной уцелевшей струной — никто не подошел послушать.
Наконец погасили электрическую лампочку. Оконное стекло палаты, слегка затянутое ледком, начало сверху дробно светиться. Это из-за угла дома выходила полная луна. Все затихло. Холодно, темно в большой, почти квадратной палате. Тесными рядами стоят железные койки, неподвижно на них скорчились фигурки воспитанников, покрытые разномастными одеялами. Чуть не на каждом сверху наброшено пальтишко или полушубок — кто чем богат. Большинство накрылись с головой: надышат — и теплее. Только в разных углах три человека лежат с открытыми глазами: Люхин, его дружок Данька Огурец и завербованный вчера Маркевич.
Закрывшись одеялом лишь до подбородка, Люхин чутко прислушивался к ночной тишине, к гулкому биению своего сердца, к сонному дыханию товарищей. Когда заискрилась середина окошка, он спустил ноги, нашарил в темноте тупоносые американские ботинки, обулся. Обмотки не стал накручивать, сунул под матрац. В разных концах палаты с подушек приподнялись головы Даньки Огурца, Маркевича. Стараясь ступать неслышно, Люхин обошел их, каждому шепнул:
— Будь наготове. Я потопал за Афонькой.
Вернувшись, он первым вошел в палату и, лишь когда убедился, что все спокойно, ввел насквозь озябшего Пыжа. Пока, до сигнала, Пыж залез под Огурцову кровать. Было, наверно, около полуночи. Люхин опять разулся, лег.
Слегка скрипнув, приоткрылась дверь Губановой палаты, и вышел кто-то в белом: Андрей Исанов в нижней сорочке и кальсонах. К нему подскочил Люхин.
— Уже?
— Все спят.
— Можно идти?
— Только тише.
Афонька Пыж, Данька Огурец и Маркевич окружили их. Все стояли разутые.
— Айда! — придушенным от волнения голосом сказал Люхин и махнул куцепалой рукой.
Осторожно ступая, ребята один за другим вошли в угловую палату. Свет здесь был тоже погашен, зато полная яркая луна била прямо в окно. Под полой обтерханного пальтишка Афонька держал давно припасенный кирпич. Взял он его на тот случай, если «темнушники» не справятся с Губаном кулаками: ведь с ним был Каля. Силенка, правда, у него небольшая — на такого достаточно и одного Даньки Огурца, — но все-таки. Притом в палате находился и Ахилла Вышесвятский. Неизвестно, чью сторону возьмет он.
Пол леденил босые ноги, но никто из пятерых не чувствовал этого.
Койка Губана стояла в углу возле самого окна. Рыжеволосая голова Ваньки, все его тело находились в тени от подоконника, и в лунном свете лишь белел угол подушки да выделялся конец стеганого ватного одеяла — единственного ватного на весь интернат. Губан спал. Рот его был полуоткрыт, левая, не по-юношески крупная рука свесилась с кровати.
Ребята обступили Губанову койку, толпясь, невольно оробев. Когда Люхин решительно поднял принесенное с собой байковое одеяло, позади вдруг раздался легкий вскрик. Все вздрогнули. Данька Огурец присел. Стоя коленками на матраце, на ребят глядел Каля Холуй. Удивленно и испуганно он спросил:
— Вы это чего?
Какое-то мгновение длилось замешательство. Каля спросонок все не мог сообразить, что случилось.
— Какое у вас дело средь ночи?
Раздув ноздри, Пыж бросился к нему, прохрипел:
— Ты и во сне подглядывать!
— Пы-ыж? — протянул Каля. Его мордочка изобразила растерянность, ужас, точно перед ним предстало неземное существо. Согнувшись, он быстро натянул на голову одеяло и попытался крикнуть; от страха голос у Кали пропал, из горла вырвалось одно сипение.
В два прыжка Афонька Пыж очутился возле него, вскочил верхом и, нашарив рот, стал запихивать в него Холуево одеяло. Захваченный Афонькой кирпич со стуком свалился на пол. С койки Вышесвятского раздалось недовольное: «Да тише вы, храпоидолы, спать не… Ой, кто это?»
И вдруг заворочался Ванька Губан, пружины его койки скрипнули.
Словно опомнившись, Люхин рывком накинул на голову Губану свое одеяло и тут же здоровой рукой ударил в то место, где было лицо. Развернулся и еще ударил. Слегка оттолкнув Люхина, Андрей Исанов изо всей силы несколько раз сунул кулаком в шевелящееся одеяло. Только Маркевич все не мог добраться до Губана: то Люхин мешал, то Исанов, и он неуклюже прыгал вокруг них на кривых ногах, крепко сжимая кулаки. Наконец изловчился и хватил с левой руки, но попал по уху Даньке Огурцу.
Спросонок Ванька дико, сдавленно вскрикнул и приподнялся; люхинское одеяло накрывало его с головы до пояса. Исанов успел еще раз стукнуть его. Люхин широко замахнулся кулаком, вкладывая в удар всю силу, однако прорвавшийся наконец вперед Маркевич помешал ему; Люхин промахнулся, потерял равновесие и полетел на пол.
Путаясь в одеяле, Губан вскочил на колени, инстинктивно прижался к стене. Удары почти не причинили ему боли — одеяло смягчило их. Нападавшим мешало то, что с одной стороны кровать Ваньки примыкала к стене, с другой — к подоконнику, а с третьей — к высокой железной спинке соседней койки, принадлежавшей Исанову. Окружить Губана не удавалось, наоборот, ребята стесняли друг другу движения.
Наконец Губан содрал с головы одеяло.
— Это что? — быстро, задыхаясь, произнес он. — Это что? Это что?
Несмотря на то что только луна освещала палату, Ванька своими острыми, навыкате глазами разглядел и Афоньку Пыжа, придавившего на кровати Калю, и Даньку Огурца, который, жестикулируя кулаками, что-то объяснял Вышесвятскому, и трех ощетинившихся ребят у своей койки. Он сразу все понял.
— А, паразиты, — прорычал он, — так вы т е - о м н у ю. Ну, держитесь!
И Люхин и Андрей Исанов замерли, Маркевич чуть попятился. Вдруг, увидя, что уже никто не заслоняет Губана, он налетел на него, сбычив голову и размахивая кулаками. Под градом ударов Губан сперва попятился, но затем, выбрав момент, с маху ударил Маркевича в тяжелую челюсть, и тот свалился на пустую исановскую койку.
Теперь Губан стоял на кровати во весь рост, в ночном белье.
— Под-хо-ди… кому морды не жалко.
Нападавшие замешкались.
И тогда, бросив Вышесвятского, на Губана наскочил Данька Огурец, прыгнул на кровать. Губан встретил его своими огромными кулаками. Данька отлетел на койку и сбил с ног поднявшегося Маркевича. Люхин и Андрей Исанов в нерешительности заметались. Казалось, все было проиграно. Вот-вот Губан прыгнет на них с койки и начнет расправу.
И вдруг, издав гортанный, дикий крик, Люхин отчаянно кинулся на него. Губан ударил его в живот ногой, кулаком по лицу. Голова Люхина замоталась, зубы и верхнюю десну окрасила кровь, но он опять рванулся, ухватил Губана за ногу и дернул. Губан еще ударил его, заплясал на второй ноге, за нее уцепился Исанов, и Губан грохнулся спиною на кровать. А там уж, пнув Калю, на выручку товарищам спешил Афонька Пыж. Втроем они навалились на Губана. Поднялся и Маркевич. Нос, тяжелый прыщавый подбородок его были в крови, глаза, казалось, ничего не видели, глядели бессмысленно; нагнув голову, он выставил вперед кулаки, замолотил ими и сунулся в самую гущу драки. Но то ли Губан, то ли кто из своих опять так поддали ему, что Маркевич вновь отлетел к стенке, ударился затылком об пол и больше уже не поднимался.
У себя на кровати завозился Каля. Афонька Пыж так старательно забил его рот одеялом, что Каля стал багроветь, задыхаться и маленькие глазки его вылезли, словно у рака. Вдобавок, чтобы «успокоить его, паразита», Афонька, перед тем как броситься на помощь товарищам, несколько раз ударил Калю по зубам. Видя, что враги оставили его, Каля хотел бежать, но запутался босыми ногами в одеяле, упал и юрко полез под свою койку.
Стоны, ругательства, хрипы стояли в палате. Трещали железные койки, слышалось тяжелое дыхание, удары по мягкому, падение тел. Пыжу удалось навалиться Губану на грудь, и он кулаком правой руки гвоздил его в лицо. Люхин животом лежал на Ванькиных ногах и держал их в обхват. Исанов сам был подмят Ванькой, старался вырваться, с трудом дышал, но правой Губановой руки не выпускал.
— Ночью налетели? — яростно шептал Губан. — Исанова обаловали? Ско-пом!
— Довольно нас уговаривать поодиночке!
— Ну, я вас, рвань вшивую, и скопом. Все морды запомнил.
— Получай, гад, еще, — хрипел Пыж. — Лучше помнить будешь!
— Тебя мне, рябая стерва, и надо, — сказал Губан и вдруг стремительно ударил Афоньку в лицо головой. — А тебе, калека, тут не пленных расстреливать. И вторую руку оторву.
— Откатался на нас, паразит!
— Ты кусаться?
— Я вас всех изуродую!
— Бей по кумполу!
Орудуя одной свободной рукой, изгибаясь жилистым могучим телом, Губан вдруг скинул со своих ног Люхина, с рычанием набросился на Пыжа и начал наносить ему короткие страшные удары своими похожими на молоты кулаками. Сзади ему на шею прыгнул Данька Огурец. Губан сбросил и его. К Люхину он применил свой любимый удар: под челюсть.
— Держи, — сквозь зубы повторял он после каждого удара. — Держи.
Победа явно клонилась на его сторону.
Но тут случилось то, что не предвидели ни Губан, ни заговорщики. Уже несколько минут в дверях толпились ребята из большой палаты. Разбуженные шумом драки, видом необычайного зрелища, они словно оцепенели. Казалось, случись пожар корпуса номер два, воспитанники не были бы так поражены. И вот когда торжествующий Губан стал топтать ногами и без того почти бесчувственного Исанова, а Люхин с раскровененным лицом, шатаясь, пытался подойти к нему, Ахилла Вышесвятский, подняв обе руки, точно собираясь молиться, плача и смеясь, крикнул ребятам:
— Что ж вы стали, как бараны! Не видите? Бей его, храпоидола!
И словно гипноз спал с толпы. С воем, криком, сбивая друг друга, прыгая через кровати, ребята кинулись к Ваньке Губану. Одно мгновение он смотрел на них расширившимися глазами, хотел грозно выругаться, замахнуться кулаком — и попятился. Он вспрыгнул назад на койку, с койки на подоконник. Луна светила ему в спину, худое, горбоносое, веснушчатое лицо оставалось в тени. Лишь уши торчали, как у летучей мыши, да блестели в темноте оскаленные зубы.
— И вы, — только сумел прошептать он. — Вы… все…
Он стал отбиваться ногами. Теперь это было бесполезно. Десятки рук схватили его за кальсоны, за волосатые жилистые ноги, потянули вниз. Зазвенело стекло, выбитое Ванькиной головой. В одно мгновение он очутился на полу под градом кулаков. Губана били по лицу, в грудь, рвали ему рот, царапали, щипали, пинали ногами. Он яростно, ожесточенно отбивался, стараясь вырваться, вскочить на ноги. Живой клубок тел катался с ним по грязному полу. И тогда Губан стал кричать, глухо, по-звериному.
А вокруг бегал Симин — бескровный, с выставленными вперед руками, безобразно толстыми от бинтов, и чуть не плача просил:
— Ну, пацаны! Ну, ребята! Это не по-честному. Дайте мне хоть разок. Хоть плюнуть.
Озираясь, из-под кровати выполз Каля, нырнул в дверь общей палаты и, как был, в нижнем белье, босой, понесся вниз по лестнице на январский снег.
VI
Несмотря на поздний час, в корпусе номер три еще не спали. При закладке гимназии это здание, по мысли госпожи Дарницкой, было предназначено исключительно под классы и под спортивный зал. В советское время, ввиду расширения интерната, одну из нижних комнат освободили от парт, разместили там койки, и получилась спальня. Жило в ней всего одиннадцать старшеклассников, из которых половина состояла членами исполкома и хозяйственной комиссии. На этих ребят можно было положиться — они не станут мешать дневным занятиям школы. Через коридор, напротив, жил Бунаков, нынче выходной.
В спальне с потолка на шнуре, косо подтянутая веревочкой к стоявшему у стены столу, спускалась электрическая лампочка в семьдесят пять свечей. Ее прикрывал бумажный козырек. Три окна комнаты имели целые стекла, между кроватями стояли тумбочки, пол был крашеный, чисто подметенный.
Воспитанники спали. За столом сидел один Горшенин в свежей нижней сорочке и шерстяных носках. Покусывая тупой конец карандаша, он решал задачу. Перед ним лежал раскрытый учебник тригонометрии. Правой рукой председатель исполкома облокотился о стол, запустив свои крупные чисто вымытые пальцы в длинные прямые черные волосы, падавшие на сморщенный лоб.
Посреди спальни возвышалась чугунная «буржуйка», еще хранившая тепло.
Сбоку за этим же столом сидел воспитатель Андрей Серафимович Ашин, дежуривший сегодня в ночь. Он был в пальто и в своем «неотразимом» кашне, из-под которого выглядывал помятый галстучек. Сонные глаза воспитателя смотрели в раскрытую книгу Данилевского «Девятый вал».
— Нет, не могу, — проговорил он, вставая. — Сейчас засну.
— Да, да, — рассеянно отозвался Горшенин, не отрываясь от учебника.
— В дежурке собачий холод, у вас от тепла разморило. Сколько на ваших ходиках? Четверть первого? Пожалуй, надо хоть разок пройтись по палатам, а то неудобно. Кстати, на морозце сон развеется. Не желаете, Кирилл, со мной за компанию?
— А?
Подняв голову от учебника тригонометрии, Горшенин некоторое время непонимающим взглядом смотрел на дежурного воспитателя.
— В обход, говорите? Нет, зачем же… А впрочем, пожалуй. Мне уж эти проклятые косинусы, тангенсы, соотношения между сторонами и углами треугольника в печенки въелись, часа четыре сижу. По морозу — это действительно сейчас неплохо. Люблю нашу русскую зиму. Уж зима так зима.
Сняв с вешалки ушанку, черный полушубок, Горшенин оделся, сунул ноги в поярковые валенки. Андрей Серафимович закурил на дорогу цигарку.
Со старшими воспитанниками интерната Ашин держался, как с равными себе, считая этот тон наиболее приемлемым. Ашин был с ними на «ты», сквозь пальцы смотрел на их отлучки в город, играл в шахматы, любил поговорить о войне, об экономике страны, о женщинах. Ему казалось, что ребята считают его «своим парнем».
Вышли на улицу. Мороз стоял градусов в двадцать — для южного края сильный. В неровном кольце из продолговатых белых тучек плыла яркая луна, и сугробы отражали ее свет. Резкие тени падали от забора, от двух корпусов интерната, от заснеженных пирамидальных тополей, росших вдоль тротуара, от кривого столба на углу с разбитым фонарем.
Второй корпус виднелся на том конце маленькой узкой площади, рельефно освещенный луной. Все здания были кирпичные, и кирпич искрился на морозе инеем. Высокое темно-синее небо, маленький сияющий городок, обледенелые постройки, промерзшая тишина — все это успокаивало нервы.
— Хорошая погодка, — весело крякнул Горшенин.
— Н-да. Только все-таки мороз больно покусывает. Вот на эту б погодку бутылочку этак градусов в сорок да ядреную девку, чтоб еще наддала жару… Эх, проклятая жизнь! Сейчас бы самое погулять, тряхнуть молодостью, а тут семь лет войны, затем прелести разрухи, организму не хватает необходимого питательного минимума. Вот выпала доля нашему поколению!
Может быть, Андрей Серафимович и не был вивером и гулякой, но говорить о водке и ядреной девке с великовозрастными воспитанниками считал необходимым: этак лучше. О чем же с ними еще толковать?
— Не такая уж плохая доля, — усмехнулся Горшенин и продолжал, по своей манере, прямолинейно и несколько грубовато: — Вы не из обидчивых, Андрей Серафимович? Конечно, вам, видать, хотелось бы чего-то другого. Сами говорили: мечтаете о музыке, о консерватории. Ведь из воспитателей только Бунакову в интернате не в тягость. Вот еще Дарницкая по призванию работает. Правда, она привыкла к гимназистам и не может понять наших ребят. Зато еще при царском режиме все деньги ухлопала на постройку вот этой гимназии, первая в городе сделала ее доступной для бедняков, при советской власти сама пришла в исполком: мол, берите под школу для сирот. И согласилась заведовать. А остальные воспитатели… — Горшенин только рукой махнул. — Нам нужны такие, чтобы применили новую, революционную педагогику, обучили истории классовой борьбы. Тогда наступит у нас порядок, исчезнут Ваньки Губаны…
Такой оборот разговора не очень удивил Ашина. Ему было известно, что Горшенин не похож на тех исполкомовцев, которые, пользуясь своей физической силой и положением, набивают себе сундучки в палатах «остатками» от обеда, хлебными пайками, сахаром. Он знал, что Горшенин комсомолец. И тем не менее Андрей Серафимович немного смутился и, по своей привычке со всеми соглашаться, подхватил:
— Да, Ваня Губанов — это ужасный тип. Третьего дня в мое дежурство он избил одного мальчика — Ушковича или Кушкина, забыл фамилию. Я ему, конечно, сделал выговор… Не понимаю, почему его покрывают ребята второго корпуса? Революция уничтожила всех ростовщиков, а этот вырос уже в наши дни.
— Меня это тоже долго удивляло, — серьезно сказал Кирилл Горшенин. — Потом один человек из Отнаробраза объяснил, в чем тут штука. «Пережитки капитализма в сознании». Много еще лет надо, чтобы с людей сошла эта шелуха. Кое-кто решил, что нэп — это поворот России к частной собственности. Рано подобные господа возрадовались. Рано. Ну, да с Губаном мы, считай, покончили: послезавтра будет общее собрание, и отпоем ему отходную. Вызывал я к себе Симина, он уж до ручки дошел, сказал, что выступит. Еще двое должников согласились.
Пересекая площадь, Горшенин и Ашин подходили ко второму корпусу. В руке воспитателя покачивался фонарь «летучая мышь», желтое маслянистое пятно света плыло по снегу рядом с его ногой. Вдруг послышался частый, тревожный скрип снега, из ворот вылетело что-то белое и вихрем понеслось через площадь во двор корпуса номер один, где во флигеле жила заведующая интернатом Дарницкая.
— Стой! — крикнул Горшенин. — Кто это? Обожди, говорю!
Но белое припустило еще сильнее и скрылось во дворе.
Председатель исполкома и Ашин остановились, молча переглянулись.
— Кто бы это мог быть, Кирилл, как вы думаете?
— Черт его знает. Не привидение ж? Значит, пацан из второго корпуса. Но с чего ему стало так жарко, что он бегает по морозу в белье?
— Может, у них что неладно?
Они постояли.
— Посмотрите, Андрей Серафимович, в губановской палате стекло разбито. О! Крик, да? Слышали? В чем там дело?
На темную деревянную лестницу черного хода они взбежали за полминуты. Горшенин рванул дверь. В общей палате было темно и, как им сперва показалось, спокойно по-обычному. И лишь когда из Губановой спальни, давя друг друга в дверях, толпой стали вываливаться ребята (кто-то хватился, что нет Кали), Горшенин и Андрей Серафимович поняли, что все койки большой палаты пусты.
Расшвыривая встречных, Горшенин вступил в Губанову палату. Окно было разбито, и в него врывался холод. На полу еще шевелилась поредевшая куча, слышались редкие удары, восклицания. Ребята, заметившие Горшенина и появившегося вслед за ним ночного воспитателя с фонарем, старались незаметно прошмыгнуть к себе в палату, залезть под одеяло и сделать вид, будто спят.
Несколькими ударами Кирилл Горшенин разогнал замешкавшихся. То, что исполкомовец увидел, заставило его брезгливо и горько скривить губы. На полу лежал Губан. Луна ярко освещала его закинутую назад голову с острым, выпяченным подбородком. Мочально-рыжие взъерошенные волосы его были выдраны клочьями и валялись на полу, рубаха вся располосована. Избитое, расцарапанное лицо казалось неузнаваемым, левый глаз затек, вспухла, почернела грудь, и волосы на ней легли, смоченные кровью.
Губан не двигался, из груди его вырывалось резкое, хриплое дыхание. Матрац Ваньки полусполз на пол, железная койка покривилась.
— Доигрался, — угрюмо сказал Горшенин. — Отлились коту мышиные слезки.
Свет от фонаря, поднятого Андреем Серафимовичем, еще выпуклее обрисовал всю картину.
— Кто ж его?
Воспитателю никто не ответил.
Поспешные шаги раздались на лестнице, и в палату вошла Екатерина Алексеевна Дарницкая. Она так торопилась, что забыла покрыть свои седые, наспех зашпиленные, волосы бархатной шляпкой; черный теплый бурнус был застегнут только на нижние пуговицы. Величавое лицо ее цвета старой слоновой кости отражало волнение.
Андрей Серафимович почтительно уступил ей дорогу. Дарницкая молча глянула на него, на Горшенина, на распростертого Губана, который то ли от холода, то ли от боли замычал и пошевелился.
— Горшенин… Андрей Серафимович, голубчик… будьте добры, помогите мне пока уложить Губанова в постель. Ему надо будет выдать чистую смену белья и перенести в изолятор.
Она сама поправила матрац на кровати Губана, взбила подушку.
— Тут еще кое кого придется свести на перевязку, — буркнул Горшенин.
— Это ужасно. Ах, мальчики, мальчики, никак не можете вы обойтись без драк! Никогда в моем пансионе не было подобного безобразия. Вот вам маленькая революция.
— Да, — вдруг оживился Андрей Серафимович, поправляя при заведующей свое яркое, махрастое кашне. — Надо будет расследовать, кто избил Губанова. Выявить, так сказать, зачинщиков и строго наказать. Это, конечно, возмутительно. Нельзя потакать дурным наклонностям. — Он почему-то покраснел.
Исанов покосился на воспитателя, и еле заметная презрительная усмешка тронула его красивый рот. Сидя на кровати, Каля Холуй усиленно растирал опухшие от холода ноги; глазки его пытливо бегали, немытые уши ловили каждое оброненное слово.
— Навряд ли, Андрей Серафимович, у вас что выйдет, — негромко сказал Горшенин. — Зачинщики, может, и были, да, вы думаете, их кто выдаст? Скорее, тут имела место «темная», и она вылилась в общую расплату с Ванькой Губаном. Теперь уж с его владычеством покончено, никто не будет его бояться. Да и нужно ли вообще доводить это до сведения Отнаробраза? Слишком многих придется привлекать. Пожалуй, лучше оставить без последствий.
Ответом ему послужило молчание.
Москва — Саранск,
1957