Без юмора русского таланта не бывает. Мы идем тяжелой дорогой и если бы не посмеивались, что бы из нас было?
— Есть ли что-нибудь в мире, господин Вольтер, на что не обращена ваша беспощадная и всепроникающая ирония? — льстиво спросили фернейского мудреца.
— Конечно, есть, — ответил Вольтер. — Моя собственная особа никогда не была и не будет мишенью моей иронии.
Большая дорога
Товарняк сбавил ход, проплыл семафор. Безработные передавали, что в Славянске транспортная охрана ловит «зайцев», и я заранее, на ходу, спрыгнул с подножки вагона.
Достал из пиджака печатку яичного мыла, умылся у водонапорной колонки, обтерев лицо подолом рубахи. Не спеша пообедал у торговки-лоточницы тарелкой горячего украинского борща и куском жареной рыбы.
Далеко позади остался Харьков, и остался навсегда. Я бросил фабзавуч: с треском провалился на экзаменах. Не сидеть же второй год в одном классе? Ехал я на Дон, под Семикаракоры, где старший брат работал секретарем хуторского Совета. Буду в степной глуши писать то, что задумал, и повышать самообразование так, как считаю нужным.
Сытый желудок располагает к благодушию. Я решил часок передохнуть в Славянске от утомительной езды на товарняках и с видом туриста отправился осматривать этот чистенький курортный городок. Сумерки давно опустились, улицы лежали пустые, темные. А может, вернуться на вокзал и почитать? В кармане пальто у меня лежал томик Чехова, теперь самого любимого писателя.
Неожиданно я споткнулся. Фу, паразитство! Передо мной лежал здоровенный мужчина. Что это он тут? Невдалеке, озаряя вывеску, светился огонек: пивная. Все ясно. И вдруг меня словно кипятком ошпарило: глухой тупичок, вокруг никого! Пьяные всегда были самой легкой добычей жулья. Я был сыт, в поясе штанов у меня похрустывали несколько «затыренных» рублишек, но руки сами потянулись к лежавшему, привычно стали обшаривать. «Зачем? Четыре года, как я порвал с беспризорщиной, мелким воровством. К черту! Подальше отсюда». Я покосился по сторонам. «Сдрейфил? Монета сама в руки лезет». Мужчина был в городском костюме, в хромовых сапогах, похож на загулявшего кооператора. Кепка валялась рядом, длинный чуб закрывал лицо. Вдруг проснется? На всякий случай я негромко увещевал его:
— Вставай. Где живешь-то? Провожу.
Лежал пьяный на правом боку, откинув разлапистую ручищу, о которую я и споткнулся. Наружный карман пиджака обманул мои ожидания. Сквозь материю я ощупал внутренний: блатные эти карманы называют «скулованы». Там что-то шуршало. Я торопливо засунул руку: в кармане оказалась какая-то бумажка вроде удостоверения, и, ругнувшись сквозь зубы, я сунул ее обратно. Зато в брюках обнаружил смятую пачку папирос «Смычка» и препроводил ее к себе.
Эта маленькая добыча приободрила меня. Надо было обшарить карманы горожанина с правой стороны, с той, на которой он лежал. «Глядишь, выужу пару червончиков, к брату приеду богатым. Бусырь[1] все одно их пропьет… а то потеряет». Мужчина оказался тяжелым, словно кабан, и я вконец запарился, переворачивая его на другой бок. Я уже перестал слащаво бормотать: «Проснись, Вася. Да идем же». Меня охватил азарт. Я не сомневался, что именно в правом кармане у него и притаился кошелек, набитый деньгами.
— Отвяжись, — вдруг замычал пьяный. — Отвяжись. А то…
Я вздрогнул, выпустил его плечо.
— …а то за косу и… в зубы… Ду-ура, баба…
Фу, зануда, напугал. Снится ему, что ли? Я еще торопливее стал обшаривать карманы пиджака бусыря. Ага, вот что-то твердое. Кошелек?
И тут вдруг в голове у меня пошел звон, а к загоревшемуся уху, казалось, прилила вся кровь: неведомая сила отбросила меня к бровке канавы. Я еще не успел сообразить, что стряслось, как кто-то сзади сгреб меня за ворот пальто, гаркнул:
— Попался, стервец!
Вскочить бы, отбиться, драпануть! Я лишь сумел встать на карачки, но опять получил удар по шее и опять запахал лбом землю. Теперь уж все мои мысли пошли кувырком. Поймали. Кто? Один? Трое?
Вторично на ноги я поднялся с трудом. Неизвестная, словно железная, рука крепче стянула ворот моего пальто: нечем стало дышать.
— Пусти, — прохрипел я. — Задушишь.
— Небось не сдохнешь, — зло ответил голос, и ворот еще туже стиснул мое горло. — Всех бы вас, золотую роту, передушить надо. Новая власть под крылышко берет… У, маз-зу-урики!
— За что схватил?
— Вот посадят за решетку, узнаешь, за что. Да уж теперь посадят.
— Обожди. Не разобрался…
— Поговори мне, поговори.
Поимщик толкнул меня в спину и повел, скорее погнал, по улице. Дышать по-прежнему было нечем, вдобавок он так завернул мне правую руку, что стоило ступить не в шаг с ним, как острая боль пронизывала меня от плеча до шеи и отдавалась в затылке. Все же я разглядел, что поимщик один. Ростом он был, пожалуй, не выше меня, лет сорока, но дюжий, в усах. Кто он? Одет в старомодную свитку, сапоги гармошкой. Наверно, обыватель, из тех, что имеют домик, аккуратно ходят на службу в заготконтору, держат свинью на откорм. Попросить, чтобы отпустил? И думать нечего. Такой за украденное из сада яблоко может колом башку проломить. И зачем я, идиот, пожадничал, сунулся обшаривать пьяного? Погорел вчистую.
Редкие встречные останавливались, качали головой. Одна старуха вслух спросила:
— Жулик, что ли? Ишь какой кобель: в пальте.
Отделение милиции помещалось внизу двухэтажного кирпичного дома. Усач втолкнул меня в большую полуголую приемную с щелеватым полом. Дубовая перегородка отделяла ее дальний угол. Там, развязно, перекинув ногу за ногу, сидела подмалеванная женщина в пестрой, короткой юбочке и в съехавшей набок шляпке: по виду «гулящая». Ей что-то нашептывал на ухо свежеподстриженный молодой босяк в грязной матросской тельняшке. В сторонке от них уныло сгорбился пожилой безработный с редкой бороденкой и подвязанной щекой, похожий на заболевшего козла.
Лампочка освещала голый стол в простенке между дверью и забранным железной решеткой окошком; здесь, смеясь, разговаривали двое милиционеров. Третий, с аккуратно зачесанным коком на непокрытой голове, сидел за столом и, слушая, улыбался: очевидно, это был дежурный. За его спиной на стене висел деревянный телефон с ручкой.
— Вот, товарищ начальник, — подобострастно обратился к нему усач. — Грабителя словил. Покушался на карман гражданина.
Дежурный с явным сожалением бросил последний взгляд на смеющихся милиционеров у окна, вздохнул, надел фуражку и принял начальственный вид.
— Вынь руки из карманов, — приказал он мне.
Я с самым почтительным выражением хлопал глазами и делал вид, будто не слышу.
— Кому сказано? — повысил дежурный тенорок. Его реденькие, словно выщипанные, бровки строго и удивленно подпрыгнули.
Очевидно, он решал: не применить ли ко мне сразу меры милицейского воздействия? Я вспотел от страха, но по-прежнему играл роль глухого. Терять мне больше было нечего, а вдруг пофартит? Достать меня через стол кулаком дежурный не мог и величественно отвернулся к усачу-горожанину в старомодной свитке.
— Где задержали?
— В аккурат у пивного ларька. Вертаюсь это я от кума, гляжу…
— Этот мужик меня бил, — вдруг громко сказал я. — Вот гляньте, какое ухо. С этой стороны совсем ничего не слышу. Прошу записать в протокол.
— Брешешь! — сказал усач в свитке и весь задвигался. — Крест святой, брешет. Я к тебе пальцем не коснулся. Может, и за шкирку… нельзя? Ты грабительствуешь над выпившим населением, а я и… взять не моги?
— Сперва докажи, что я крал! Докажи. Не разобрался, в чем дело, и дерется!
Вспомнив о своей «глухоте», я схватился за ухо, словно проверяя, на месте ли оно. Оба милиционера у зарешеченного окошка мельком, безучастно глянули на меня, на усача и продолжали веселый разговор. Дежурный раза три строго, с важностью произнес «гм», «дэ» и погрузился в длительное молчание, словно ему предстояло решить общегосударственную проблему.
— Балясный, — обратился он к узкоскулому подчиненному, с прямым, точно у копилки, ртом. — Придется того. Сходить. Выпивший там у ларька. Доставь… надо разобраться. Вот этот гражданин покажет.
Второй милиционер втолкнул меня за решетчатую перегородку в дальнем углу. Я примостился на скамью по другую сторону от «гулящей».
Вот и попался. Теперь суд, как говорил этот усач в старомодной свитке. И откуда он, паразит, взялся? Осел я, осел! Ведь в фабзавуче могли бы и не оставить на второй год. Разве не так случилось прошлой весной в семилетке? Я и там не готовил уроков. (Где я вообще хорошо учился?) На выпускном вечере заведующий Полницкий, улыбаясь в толстые красно-рыжие усы, сказал: «Авдееву неожиданно повезло: вытянул все предметы на «удочку». Я тогда густо покраснел: факт, что педсовет пожалел меня. В семилетке знали мое беспризорное прошлое. Оставить меня на второй год — значило закрыть дверь к высшему образованию. Вдруг образумлюсь? Я не хулиган, много читаю, «художник». Скорее всего, и в фабзавуче перевели бы во второй (он же и последний) класс. Кончил бы я его на будущую осень и заступил литейщиком: чем не житуха? Отхватывал бы зарплату, изучал психологию рабочих, а на досуге сочинял. Так нет же, бросил все, стервец: осточертел, видите ли, Харьков! Надоело изучать технологию металлов, химию, политэкономию. На черта-де они мне сдались? Вообще захотелось «новенького», встряхнуться! Знакомый бродяжий зуд. Осел, осел! Сколько раз я ни срывался на волю — всегда горько каялся. Гляди вот, найдут рублишки, затыренные, в поясе штанов, скажут ворованные, и тогда уж наверняка не избежать решетки.
Время тянулось медленнее, чем на станции в ожидании поезда.
Открылась дверь, милиционер Балясный и усач ввели пьяного в помятом костюме. Я невольно вздрогнул: вот он, мой «крестник», вот кого я хотел обокрасть. Здоров! Ишь какие ручищи. Еще, гляди, звезданет в другое ухо, на самом деле оглохнешь. Лицо у мужчины было опухшее, цвета горячего чугуна. На голову ему надели кепку, он бессмысленно поводил мутными глазами и покачивался, как маятник, видимо совершенно не понимая, что с ним происходит.
— Фамилия ваша, гражданин? — спросил его дежурный.
— А? Фамилие? Есть у меня… фамилие. Беспременно.
Ноги у пьяного подогнулись, и он чуть не свалился. Балясный, усмехнувшись, подал ему стул: «Держись хоть задним местом». Пострадавший грузно сел, икнул и приосанился. Дежурный велел ему проверить свой кошелек, карманные вещи: все ли на месте, ничего не пропало?
— Хорошенько обсмотритесь.
Прислонясь к спинке стула, пьяный долго не мог сообразить, что от него хотят, облизнул нижнюю разбитую губу. Наконец сунул руки в карманы перемазанного пиджака и опять икнул. Балясному вновь пришлось оказать ему помощь. Милиционер извлек из его брюк зажигалку, кошелек, какие-то бумажки. Пьяный — фамилия его оказалась Стрюк — обрадованно кивнул головой, хрипловато проговорил:
— Ясно теперь. — Он непослушными пальцами достал из кошелька рубль. — Дай, дорогой, кружечку пива. В башке… затемнение обстановки.
Дежурный снисходительно усмехнулся, поправил на голове картуз.
— Так сконтролируйте свой инвентарь, гражданин. Все у вас целое?
Стрюк молча повел на него мутно-голубыми глазами, вновь облизнул губу. Улыбнулись и оба милиционера, кокетливо улыбнулась «гулящая», словно не замечавшая, что молодой босяк в тельняшке сзади вкрадчиво подобрался татуированной рукой к ее груди. Лишь пожилой безработный с подвязанной щекой, похожий на козла, сидел с таким видом, словно прислушивался к зубной боли или ожидал конца света.
Дежурный строго позвал меня. Я вновь прикинулся глухим, оттопырил ухо, да передумал. Еще обозлишь мильтона и его кулак поцелуется с моим носом; не ожидая второго оклика, я торопливо и услужливо выбрался из-за деревянной решетки.
— Пошевеливайся, пошевеливайся! Не у тещи на блинах! Вот этот гражданин захватил тебя что ни на есть на самом месте. Сознаешься, что хотел… обокрасть деньги?
У преступников один выход — от всего отпираться. Конечно, я понимал, что мне никто не поверит, потому что пойман я был действительно «что ни на есть на самом месте», чуть не верхом на Стрюке, с рукой по локоть, засунутой в его карман. А что мне оставалось делать?
— Какие деньги? — переспросил я тоном оскорбленной добродетели. — Где они у меня, ворованные деньги, товарищ дежурный? Вот же он перед вами, кошелек этого гражданина. И зажигалка. Совсем целенькая зажигалка.
— А чего ты его обшаривал? — вмешался усач в свитке, кивнув на пострадавшего; Стрюк сидел, развалясь на стуле, словно на спектакле художественной самодеятельности. — Чего? Может, медицинское обследование делал?
— Поднять хотел, — разыгрывая запальчивость, ответил я. — Думал, может, больной. Расспрашивал, где живет.
— Сам видал, как ты… руками по карманам расспрашивал, — настаивал усач в свитке. — Крест святой, товарищи начальники, грабил его этот мазурик. Своими то есть глазами… свидетель. Да чтоб я его зазря тащил сюда, бугая такого?
— Ты еще ответишь перед судом за мордобой. У меня вон ухо вздулось, ничего не слышу. Да еще подбородок…
— Я тебя не трогал, — вновь засуетился усач. — Истинный господь, товарищи начальники, клепает. У таких жуликов завсегда рыло на боку. Я и пальцем — ни-ни…
— И пальцем? — вскинулся я. Но, вспомнив, что я ведь все-таки глухой, замолчал и лишь прикрыл ухо, словно в него стреляло.
— Хватит Лазаря петь, — оборвал меня дежурный. — За болячки хоронится. Зараз все установим.
По его знаку милиционер стал меня обыскивать. Значит, у Стрюка действительно был кошелек? Слава богу, что он на нем лежал и я не успел его вытащить, хоть никаких вещественных улик не обнаружат. Не нашли бы только деньжонки в загашнике.
И тут Балясный, вместе с томиком Чехова, тетрадкой с рассказами, печаткой туалетного мыла извлек из моих карманов… папиросы «Смычка». Я обомлел. В суматохе совершенно забыл, что успел ее стянуть у Стрюка. Теперь пропал: погубила проклятая пачка, зарезала. Дежурный, вероятно, умел читать по глазам, а может, просто решил, что из всех разложенных вещей лишь эта «Смычка» способна служить уликой, и, взяв ее, показал пьяному.
— Ваши?
Стрюк пожевал губами и с готовностью протянул руку:
— Разрешите закурить.
Он тяжело привстал, да сильно покачнулся и едва не перевернул казенную чернильницу. Милиционеру пришлось его поддержать.
— Сохраняйте порядок, гражданин, — недовольно сказал дежурный и стал рассматривать вынутые у меня из кармана вещички. Среди них оказались справка из фабзавуча, пропуск в вагоноремонтные мастерские, серебряная мелочь.
Я уже плел историю о том, что ехал к брату на хутор и в поезде у меня украли кошелек с билетом. (Я ведь в самом деле ехал к брату Владимиру на Дон сочинять первый том рассказов.) Теперь-де вот пробираюсь домой товарняками.
— Парень-то с мылом ездит, — нерешительно сказал Балясный. — Может, и в самом деле помочь хотел?
Дежурный отложил протокол, который было начал составлять, позвал:
— Свидетель… гражданин. Да где он?
Усача в комнате не было. Балясный заглянул в приемную, вышел на улицу: приведшая меня свитка словно испарилась.
Я еле глазам верил: неужто открутился?
— Парень этот на свидетеля жаловался, — с улыбкой сказал второй милиционер. — Говорит, ударил его раза… ухо-то в сам деле раздулось. Да и губа… Не с того ль и сбег, что рука тяжелая?
Дежурный сердито снял картуз и сразу превратился в районного кавалера с аккуратным коком. Почесал козырьком нос.
— Знаю я этих славянских обывателей, — сказал он. — Каждого чужого закопать готовы. Небось до революции поклоны в Святогорском монастыре бил… все тут бога вспоминал. Что ж теперь делать? Свидетеля нету, как протокол составишь? Да и у пострадавшего вроде все целое.
Сочный храп раздался со стула, где сидел пьяный Стрюк. Руки его упали с колен, голова свесилась набок, а складка рта, нижней разбитой губы приняла самое кроткое и довольное выражение. Казалось, Стрюк только и мечтал о том, чтобы его вызволили из канавы и дали возможность соснуть в сухом помещении.
— Ловко завернул: в обои носовые завертки.
— Оштрафовать бы его за такую безобразию, — сказал дежурный сердито и поправил револьверную кобуру у пояса. — Отведи его, Балясный, за перегородку, пускай часок проспится. А этого парня выпусти, что ли… а то он его тут еще по-настоящему обкрадет.
И дежурный вновь водрузил на голову картуз, приняв непререкаемый начальнический вид.
От радости я чуть не забыл о своей глухоте, да вовремя придал лицу безразличную мину.
— А ты, парень, нам вдругорядь не попадайся, — недобро сказал мне дежурный. — Чтобы я тебя не видал больше в Славянском. — И совсем тихо закончил: — Выматывайся.
Я сразу обрел слух, не стал переспрашивать и, подхватив свою справку, чеховский томик, печатку мыла, поспешил покинуть гостеприимное отделение милиции.
Даже морду не набили. Удивительно! Транспортная охрана куда меньше деликатничала.
Час спустя у семафора я на ходу вскочил на пустую тормозную площадку и двинулся дальше на юг. Огоньки Славянска лукаво подмигнули мне в последний раз: «Что, Витька, сдрейфил? Гляди, сопляк, этак недолго и за решетку попасть. С прошлым ухарством пора кончать» — и растаяли в ночной тьме. Соглашаясь, я сплюнул на шпалы. В конце ноября мне должно было стукнуть двадцать; в такие годы люди давно стоят на собственных ногах, а я?
Поступлю на хуторе сторожить хлебные амбары. Сторожил же Максим Горький, пакгаузы на станции Добринка? Ночью — в руках колотушка, днем — перо. А то устроюсь библиотекарем. Вот уж где начитаюсь!
И я отдался любимым, никогда не надоедавшим думам о книгах, литературе. В голове теснились образы героев-босяков, которых я собирался описать в будущих рассказах. Я видел их так ярко, словно они сидели рядом со мной на ступеньках вагона, в моих ушах звучали их слова. Кому из начинающих писателей не знакомо это сладостное ощущение творческих исканий, мечты? С тех пор как я целиком посвятил себя колдовству над листом чистой бумаги, я совершенно забыл, что такое тоска одиночества, скука, томление от ничегонеделанья. Я всегда обдумывал какой-нибудь новый сюжет, старался записать оброненную кем-нибудь поговорку, запомнить то, что увидел примечательного.
Так я и катил всю ночь, а на заре задремал. Утром пересел на пассажирский, затем опять на товарняк. Эка погодка славная! Хорошо жить на свете! Вон проплыл разъезд, заросший, как дворняга, дежурный, шустроглазая бабенка с ведром, малый в лаптях, и никто из них не знает, что перед ними на крыше вагона промелькнул будущий писатель, знаменитость. Лежит себе да поплевывает в степь, наблюдает жизнь. Всех насквозь видит. Ничто не ускользнет от его зоркого взгляда.
В середине третьего дня кондукторская бригада согнала меня на степном полустанке под Зверевом. Я очень досадовал. Отсюда совсем недалеко были Шахты — конечная станция моего пути. От станции верстах в шестидесяти за Доном лежали Семикаракоры и хутор, где служил брат; этот путь я оттопаю пешком, а то какой казак на быках подвезет.
По лавкам в крошечном вокзале дремало с полдюжины безработных. Я скучающе бродил по каменному, затравевшему перрону, время от времени поглядывая на далекий семафор: не вспыхнет ли желанный зеленый свет — знак идущего попутного поезда?
На западе, там, где недавно село солнце, багряными, золотистыми, малиновыми бликами играли пухлые, грудастые облака. С востока неслышно, словно мохнатый кот на мягких лапах, крались сумерки. Степь щедро несла запахи чабреца, краснобыла. За станцией, над десятком голых поселковых хат, которые сторожил колодезный журавель, лучилась, дрожала молочная звездочка.
Путь мне преградил коротконогий, крепко сбитый парень лет двадцати трех, в мятой, надетой набок кепке и каламянковых штанах, фасонисто выпущенных поверх растоптанных сапог.
— Слышь, — сказал он, плутовато ухмыляясь широким ртом. — Дело тут такое. Вон видишь две бабенки? Договорился я с ими.
У чахлого пристанционного садика с поломанным штакетником стояли две женщины, делая вид, что совершенно не замечают ни парня, ни меня. Отсюда, в сумерках, можно лишь было разглядеть, что одеты они очень просто, как поденщицы. Но я их еще раньше заметил. Одна была молоденькая, полногрудая, как облако, с грубо подведенными бровями; на мужчин она поглядывала мельком, быстро, чему-то про себя улыбалась и облизывала губы. На ней пламенел бордовый платочек с белыми полосками. Вторая была постарше, с некрашеным, загорелым лицом, в темной жакетке и, казалось, только подчеркивала броскую яркость своей подруги. На нее, признаюсь, я не обратил внимания.
— Сказали, как прозываются, — продолжал коротконогий парень. — Дашка… что в бордовом, рубль запросила. Я говорю: откедова быть деньге? Сыскала непманов. Да непманы на тебя не взглянут, они в шляпках ищут. Ну согласились задарма. Велели тебя взять в кумпанию, чтобы и нас двое. Приглянулся. «Кликни кучерявого». Пойдем в степь за вокзал, там балочка есть, кустики терновые… и перезорюем до утра.
Он захохотал во все свое деревенское горло.
За полдневное пребывание на полустанке я поймал на себе несколько игривых взглядов молоденькой Дашки. Такой не только рубль, последнюю рубаху отдашь. Однако на воле я всего повидал и остерегался «гулящих», не плакаться бы потом всю жизнь.
— Поищи себе другого, — сказал я. — В Шахты надо. Дождусь первой поездухи на Ростов — и айда.
Парень отлично меня понял. Бесстыжие глаза его смотрели ласково и смекалисто.
— Да ты не сумневайся, кучерявый, думаешь — шлюхи? Безработницы, как и мы с тобой. Думаешь, я пошел бы к разным которым? Еще схватишь да беги после к доктору. Просто им… тоже скушно. Упустишь такой случай, после всю жизнь себе за локоть грызть будешь. И к тому прочему эти самые бабы и засмеют.
Долго ли надо уговаривать молодого парня, который и во сне видит женщин? Я согласился. По дороге коротконогий сказал, что зовут его Варфоломей, сам он тверской, а в эти края забился в поисках работы. Говорят, недалеко каменоломни, там берут. Видимо, его мало смущала бедственность собственного положения, по сторонам он посматривал с чувством превосходства, без конца хвастался, как «ловок с бабами», и отпускал сальные шуточки.
— Поручение сполнено, — весело сказал он, остановясь перед женщинами. — Мы готовы идтить, куда позовете.
Я чувствовал, что краснею. Смущало меня еще опухшее ухо, незажившая болячка на подбородке — память славянского усача. Я старался прикрыть их воротником пальто. Женщины переглянулись, хихикнули. Молодая Дашка окинула нас быстрым обещающим взглядом, игриво, словно распрямляясь, выпятила грудь, облизнула губы.
— Мы готовые тоже. Зараз лето, каждый кустик ночевать пустит.
Мне показалось, что на меня она кинула особенно красноречивый взгляд. Я сразу забыл все свои опасения.
— Вы с нами не ходите, — тихо, будничным голосом сказала вторая женщина. — Погодя трошки. Народ тут озорной.
Ей было лет под тридцать; ничем не подмазанное лицо с бледными усталыми губами, сдержанные движения маленьких загорелых рук мало сулили соблазнов. Она словно зябла, старенький жакет ее был застегнут на все пуговицы.
Женщины скрылись в каменном вокзальчике, немного погодя показались из противоположной двери. Пошли они, однако, не в степь, а будто бы в поселок за едой. В сумерках фигуры их затерялись среди голых хат, оранжево и слепо блестевших окнами в блеске позднего заката.
Тогда тронулись и мы с Варфоломеем, но по тропинке в балочку, словно с «безработницами» у нас не было никакого сговора. В походке Варфоломея, в ухватках проступали самодовольство, молодцеватость: он выпустил на лоб рыжеватый чубчик, туго перетянул солдатским ремнем широкое, почти без талии туловище.
Обычно безработные рассказывают, кто откуда, на каких заводах побывали, обмениваются слухами, где производят набор. Варфоломей не любил молчать, не ждал вопросов. О своей деревне он почти не упоминал, и я понял, что там ему всегда было скучно, парень рвался в город. На станциях он перебивался поденкой, не прочь был украсть чего-нибудь по мелочи, но, оказывается, уже имел свою определенную, твердо поставленную цель.
— Наняться б кучером к непманше какой, — деловито вслух размышлял он, точно мне это было интересно. — Аль старшим прикащиком в магазин. Только, чтоб хозяйка вдовая. Уж я бы об-слу-ужил ее. — Он похабно засмеялся. — Нехай старая будет, волосья крашеные, абы деньги без фальши. Деньги, они, брат, имеют первеющую красоту. Беда, кумунисты какуюсь пятилетку выдумали, зажали непманцев. Иль бы мне гулящую знайти фасонистую, при ней состоять. Ведь их обижают мужики, у-у, я поглядел. Каждый старается на даровщинку попользовать да еще отнять деньги, что с других покупцов заработала. А я б охранял… ну, конешно, чтоб приняла в долю. Это куда как лучше, чем хребет на каменоломне гнуть.
«Вон ты какой», — подумал я и обрадовался, когда в потемках обрисовались фигуры двух женщин. Ждали они нас под молодым густолистым дубком на отлогом склоне неглубокой балочки, заросшей проволочными кустами терновника. Хоть видно было смутно, я все же тщательно прикрыл воротником свое опухшее ухо, разбитый подбородок.
— Ну что? — сразу сказал Варфоломей. — Разойдемся постели искать?
Он тут же бесцеремонно подхватил под руку Дашку. Я опешил. Еще когда шли от вокзала, я подумал: а как же мы поделим «баб»? Почему-то я и мысли не допускал, что мне может достаться старшая. Только сейчас я сообразил, что, наверно, и Варфоломей помышлял об игривой Дашке. «Встречу»-то затеял он, ему, стало быть, и принадлежал выбор. Я сразу скис: с новой силой поднялись прежние опасения: «Наверно, это все-таки гулящие». Под каким бы предлогом отсюда смыться?
— Ох, а может, я с тобой не хочу идти? — со смехом сказала Дашка и хлопнула Варфоломея по руке. — Может, мне с кучерявым ладней будет.
Сердце во мне жарко екнуло. Дашка вырвалась от моего попутчика. Надо бы подойти к ней, обнять, сразу сбежать в темень балочки, но у меня не хватило смелости это сделать. Варфоломей опять уже оказался рядом с Дашкой, облапил ее, притиснул к дубку, влепил поцелуй в щеку. Расчесывая волосы и больше не отбиваясь от него, девица сказала:
— Да он все чегось молчит да за бороду держится. Ай, зуб болит, кучерявый?
— Немного, — пробормотал я.
— Это его проводник хлобыстнул, — загоготал Варфоломей. — А подкотится к тебе, еще я добавлю. Я тебя, Дашута, никому не отдам. Вы тут никто со мной не справитесь.
Все это время старшая из женщин, — я уже знал, что звали ее Анфиса, — молча и задумчиво смотрела на апельсиновую полоску немеркнущей июньской зари, словно разговор этот не имел к ней никакого отношения. Варфоломей дурашливо обнял молодую, увлек по тропинке к откосу балки. Дашка опять оттолкнула его, хотела вырваться, да так они вдвоем и побежали вниз, на дно, видимо уже не в силах удержаться. «Еще успеешь», — услышал я слова Дашки, а потом из прохладной сине-зеленой тьмы донесся и ее смех.
Этот смех во мне отозвался болезненно. Повернуться и уйти? Сейчас и Анфиса позовет меня в терновник, тогда труднее будет отказаться.
— Садись, устал небось, на поездах-то маявшись, — вдруг негромко сказала она. — Куда нам еще идти? Все одно темно.
Она просто, очень спокойно уселась на сухую, теплую от дневной жары траву, спустила ситцевый платочек на плечи. Волосы у Анфисы оказались светло-русые, густые, аккуратно заложенные узлом на затылке.
Момент был упущен. Ничего, немного погодя скажу: «Мне надо сходить в одно место» — и уж больше не вернусь. Я бросил рядом на землю свое пальто, улегся и вдруг поймал себя на том, что весь дрожу. Что это? Подействовало близкое присутствие, доступность женщины, вид обнаженной головы? Без платка Анфиса выглядела гораздо миловиднее, — казалось, волосы осветили ее лицо. Или ее дружеское обращение вызвало ответную симпатию? Почему бы и не «крутануть любовь». Как начать: облапить Анфису? Смущало то, что она гораздо старше меня.
— Совсем ты еще парнишоночек, — так же негромко и очень по-домашнему заговорила Анфиса. — Хочешь показать, что настоящий мужик, а совсем не умеешь ладить с нашей сестрой. Познал ли ты когда бабу? Небось всего и перепало, что поцелуй от девчонки с ленточкой?
В прошлом году на хуторе у брата я случайно сошелся с бойкой бездетной «разведенкой». На другой день я отказался выйти к ней в садок: «любовь» ничего не оставила во мне, кроме чувства острого стыда и разочарования, хотя в этом я никому не признался. Осенью, вернувшись в Харьков, я наоборот похвастал другу, что «путался с бабой». Поэтому и Анфисе ответил тоном превосходства:
— Я и счет потерял вашей сестре.
Я грубовато обнял ее, притянул к себе, запрокинул голову. Женщина не стала вырываться и неожиданно тихонько засмеялась.
— И все-то врешь. Ну и дурачок. Ты радуйся, что такой, потом спохватишься, да поздно будет.
Вся моя наигранная развязность пропала, я почувствовал прежнюю робость перед женщиной, отодвинулся.
— Ведь к нам ты с неохотой пошел, — спокойно, проницательно говорила Анфиса. — Не из тех ты парней, что за кажной юбкой охотятся. Видала я, как ты на перроне сидел, книжку читал. И правильно делаешь, от таких, как мы, держись подале.
И, оправив кофту, она с невеселой усмешкой добавила:
— До «любви» ли тут, когда вторые сутки во рту и корочки не сосала.
Стыд, какой я редко испытывал, овладел мной: что такое голод, я хорошо знал.
— Обожди здесь. Сейчас вернусь.
Вскочив, я что было духу побежал к станционному поселку.
Неясные июньские звезды терялись в блеклой высоте, в длинной луже около колодца мерцали отблески все той же зари. Ни садочка у хат, ни загорожи, даже ни одной собаки: вот живут люди — будто проезжие. Я постучался в тускло освещенное каганцом окошко, попросил вышедшую хозяйку продать мне чего-нибудь съестного и заранее сунул ей в руку серебряные деньги. Минут двадцать спустя я счастливый, запыхавшийся сидел на краю балки и раскладывал на своем пальто порезанный кусками пеклеванный хлеб, вяленого озерного чебака, бородавчатые кособокие огурцы.
— Ой, да тут целый обед, — тихонько воскликнула Анфиса и всплеснула руками, словно не веря глазам.
Она молча глянула на меня, и лицо ее, смутно видное в светлых степных сумерках, показалось мне прекрасным. Глаза сияли благодарно, что-то сердечное, нежное выразилось в очертаниях бледного рта.
Чувство неловкости между нами исчезло, мы жевали набитым ртом, и пупырчатые огурцы мне казались слаще персиков. Женщина негромко, с душевной горечью рассказывала:
— У собаки и той жизнь краше. Хоть и голодная, и гоняют… да не плюют в душу. Давно бы руки наложила, но все в грудях свечка блимает, как вот в избе перед иконкой: может, еще человеком стану? Власть-то теперешняя, она во всех людей видит. С работой полегчало, глядишь, хоть кирпичи на стройке возьмут носить! Чего только не перетерпела я за четыре года, как муж бросил! И обманывали меня сколь разов мужчины, и спаивали, и трое босяков гурьбой насильничали. Сама не знаю, как образ свой не потеряла, не залилась бутылкой. Упасть трудно ль? Сама земля тянет. Вот удержаться на ноженьках, когда они с голодухи подгибаются… о-хо-хо-хо, хо-хо-хо-хо.
Мне ли она жаловалась или просто изливала наболевшее сердце? Узнал я, как шестнадцатилетней девчонкой выдали Анфису в Богучары за молодого слесаря, как он стал запивать, поколачивать ее, а затем бросил: как потом ее «пожалел» холостой сосед и через год выгнал: жена с детьми приехала из деревни; как мыкалась на поденках, пока не пустилась в поисках работы на «железку».
— Тут еще такие, как ты! — воскликнула Анфиса то ли досадливо, то ли с ласковой насмешкой. — Чего к бабам лезете? Ай девчонок не хватает?
— Чего ж вы тогда меня позвали? — спросил я.
— Дашке приглянулся. С ней я только на прошлой неделе в Новочеркасском обзнакомилась. Вдвоем-то способней ездить, небось сам знаешь, особливо нашей сестре. Она и послала Варфоломея… Варфоломей к ней еще днем прилип. Хорошо, что не отдал тебе: болела она, да, похоже, и сейчас неладно.
Спину мою обожгла дрожь отвращения: вот чего я избежал?! А женщина все проклинала «кобелей», отводила душу. Из-за терновника высунулся громадный багровый глаз: гребешок позднего месяца. Что-то зашуршало в кустарнике на склоне: может, еж вышел на охоту? Я, облокотясь, лежал возле сидевшей Анфисы и по-прежнему во тьме не различал ее лица. Вот как прошла у меня эта ночь? Что ж, скоротаем ее в беседе. Жалко, что записать ничего нельзя, ну да я запомню.
Из балки поднялся Варфоломей, за ним Дашка: мы совсем не слышали их шагов. Мятый картуз парня был победительно заломлен набекрень, пиджак он одним пальцем, вздев в петельку, держал за спиной, и загорелые толстые руки его дыбились мускулами.
— Натешились? — сказал он и повалился между мной и Анфисой. — Ты, Вихтор, теперь отлепись отседа, ступай вон к Дашке. С этой бабочкой я поближе обзнакомлюсь. — Он стал обнимать женщину, заламывать руки. — Айда в кустики.
Она оттолкнула парня:
— Передохни. Сгоришь.
— Ай я дед? Меня еще на пяток таких хватит.
Он затеял с Анфисой борьбу, придавил к земле. Она всячески изворачивалась, стараясь вырваться. Угрожающе предупредила:
— Укушу.
— Сучка, что ль?
— Хуже.
— Чего пристал к человеку? — сказал я Варфоломею. — Выбрал одну, и хватит с тебя.
Дашка устало, равнодушно причесывала красивые свалявшиеся волосы и не обращала внимания на своего любовника, на товарку. Не торопясь отряхнула подол юбки, выбрала репьяхи. Подмалеванное лицо ее, ясные несмущающиеся глаза хранили какое-то холодноватое высокомерие. Или мне так показалось в потемках?
— Гордилась бы, что с ней молодые парни играют, — вдруг проговорил Варфоломей и выпустил Анфису. Он повалился спиной на траву, раскинул короткие сильные ноги в разбитых сапогах, горласто, фальшиво запел:
Я мальчишка ой-ей-ей!
Насчет девок продувной.
Анфиса поднялась, незаметно показала подружке газетный сверток с остатками пеклеванного хлеба, вяленого чебака, огурцами. Дашка молча, словно бы лениво, последовала за ней, и женщины скрылись под выцветшим оранжевым месяцем, в черных зашуршавших кустах дубняка, терновника. Варфоломей проворно сел, проводил их заблестевшим взглядом.
— Слышь, Вихтор, — быстрым хвастливым шепотом заговорил он. — Покель ты тут разводил дела насчет пилки, рубки дров, я со своей шлюхой время зря не тратил, оборудовал ее на два фронта. Согласная, понял? Чтобы при ней состоял. «Котом». Теперь еще старую шкуру Анфиску взнуздать — и на двух кобылах поеду. Я у них кассой заведовать буду. Еще в ножки поклонятся. Что мне теперь каменоломня?
Варфоломей вслух стал развивать план, как больше «выжать из баб». Я поразился тому, до чего обстоятельно он все продумал.
Вернулись женщины.
Между нами воцарилось скучное молчание людей, чуждых друг другу по духу, помыслам. Время близилось к полуночи, из балки внятно потянуло гниющим корнем, прохладой, стало зябко. Огоньки в хатах давно погасли, поселок спал. Лишь светились стрелки на железнодорожных путях, но, казалось, и полустанок погрузился в дрему: ни обходчика, ни хотя бы отдаленного паровозного гудка.
— Ночевать в сено пойдем? — наскучив бездействием, спросил Варфоломей. — По той бок дороги приметил я днем стожки, отседа версты за две. Чего ждать: айда?
Он встал, потянулся крепким телом, хрустнув суставами. Я почувствовал на себе вызывающий взгляд Дашки: заигрывала она со мной по-прежнему или хотела поддеть, выместить какую-то скрытую обиду? Проговорила с наигранным смешком, словно испытывая:
— Чего это кучерявый наш совсем притих. Ай выдохся?
— Пятые сутки еду. Не высыпаюсь.
— Нынче отдохнешь. Пошли местечко в сене выберем. Зазябнешь — погрею, я молодая, у меня кровь-то против Анфиски горячее.
Скрытое недоброжелательство почудилось мне в ее словах. Согласись я сейчас пойти с Дашкой, не рассмеялась ли бы она мне в лицо?
Я не ответил. Варфоломей вдруг схватил Дашку за руку, потянул в степь, к стожкам. Заломалась она для виду, бросила на меня высокомерный, презрительный взгляд: он уже тащил ее, как собственность, и вскоре их голоса, смех растаяли за дорогой в темной степи.
— Останемся опять тут, — шепнула мне Анфиса, и я не узнал ее голоса. — Теперь им, идолам, не до нас. Чего бороду-то хоронишь? Если бы жизнь лишь так потчевала.
Она внезапно сжала мою голову, притянула к себе, и я увидел ее странно огромные глаза. «Ты не бойся, я чистая». Кровь ударила мне в голову, больше я уже не рассуждал.
В небе под легким облачком блестел костяной, облысевший месяц. Где-то за дорогой, в хлебах скрипел коростель. Ветви дуба над нами пропадали в полутьме, колючий степной татарник рядом казался кустом. Мы с Анфисой лежали на пальто, и она говорила новым для меня тихим грудным голосом, переливающимся, как ручеек по камушкам:
— Я ведь тоже баба, таких-то беленьких, почитай, не вижу. По ласке кто не скучает? Нет на свете ничего сильнее доброго слова, доброго дела. Вот теперь нам с тобой обоим хорошо. Перезорюем до утра, а там каждый в свою сторонушку.
Чувство благодарности потянуло меня к Анфисе. Я вдруг предложил ей вместе поехать на Урал, в Донбасс, поискать работу. Сейчас везде стройки открываются. На какие безрассудства не идет молодость?
Она засмеялась очень довольная и нежно, как-то по-матерински, пригладила мои грязные спутавшиеся кудри.
— Молод ты еще, Викторушка. Нет уж, как развидняется — ступай. Отвела я с тобой душеньку — и довольно. Тебе не дорога с босяками. Прилепись до шахты, до завода, глядишь — в мастера выйдешь. Еще лучше в контору: на книги ты дотошный. Слова мои слушай, я верно говорю. До таких, как Дашка, не подходи. Такие и здоровые хуже отравы: не сердцем они живут, ногами. Будь ты, как Варфоломей, разве б я приласкала? Я ведь людей ой как вижу. А с тобой мы не пара, наскучу я тебе скоро. Мужика мне надобно искать в годах, грузней себя. Не задалась моя судьбина, вроде подстилки к скотине я, а крепко знаю: есть любовь на свете. Она, любовь, как вот колечко зарытое в песке… может, год пройдет, может, пять, прежде чем сыщешь. Человек многое сыщет, коли не уронит руки. Гляди, и я еще свою долю найду.
Я рассказал ей о плане Варфоломея. Анфиса нахмурилась, долго не отвечала.
— Ему о больнице впору думать. А Дашке — как завтра ноги от него унесть подальше.
Промиловались мы всю ночь. Может, я потом задремал? Спиной сквозь рубаху я почувствовал сырость, поднялся и сел. Невысоко в небе запотевшим зеркальцем туманился потускневший месяц, на востоке поредело, трава была сырая, мокрая: выпала роса. На смутно выступившем из полутьмы хуторе кричали петухи.
— Вот мы и перезоревали ночку, — услышал я улыбающийся, с позевотцей голос Анфисы. — Попраздновали. Урвали у жизни клочок радости.
Она легко поднялась на ноги, расчесала свои густые чудесные волосы, оправила жакетку, юбку — все это просто, деловито. Удивительно: лицо у нее было совершенно свежее, губы румянились. Как Анфиса могла мне вчера показаться невзрачной?
Далеко из степи со стороны Лихой донесло гудок. Мы прислушались. Шел поезд. Судя по тяжелому, неторопливому перестуку, гулу колес, это был товарняк. Как раз на юг, в мою «сторонушку».
— Ну вот тебе, дружок, и подвода готова.
Она обняла меня, крепко поцеловала. Я стоял растерянный, еще спросонок.
— Ступай. Удачи тебе в жизни. Мне надо тихонько Дашку взбудить. Просилась со мной на стройку, плакала: лечиться будет. Бросишь — совсем загинет. Нечего нам с ней мешкать на полустанке.
Я, как и вчера, подчинился женщине, чувствуя ее опытную мудрость. Анфиса вдруг перекрестила меня, точно напутствуя, и молча решительно пошла в степь к стогам. Да все-таки оглянулась, подарила напоследок улыбку.
— Може, когда добрым словом вспомнишь.
И помахала рукой.
Фигура ее растаяла в низком предутреннем тумане. От железной дороги накатился ярый грохот поезда, лезвием ножа блеснул прожектор локомотива.
Четверть часа спустя я уже сидел на порожней тормозной площадке и ехал в Шахты.
Восток наливался мутным светом, справа проплыли волглые от росы стожки сена. Полустанок, Анфиса, все случайные знакомые остались позади. Сколько у меня их промелькнуло в жизни? А сколько еще будет впереди? Степной ветер пах чернобыльником, богородской травкой, полынью, и какая-то полынная горечь лежала у меня на сердце. Разлучился с зазнобой? Затосковал? Зато нынче я понял, что и красота и молодость могут быть пустоцветными. Задушевность, сердечная чистота — вот родники, которые вечно будут притягивать напиться, некрасивое делать прекрасным.
Богат, красочен мир! Чудесные люди живут на свете! Как бы мне все это описать в будущих рассказах?!
Заезжее светило
Зимой старший мой брат Владимир и обе сестры-учительницы переехали на Кубань в станицу Старо-Щербиновскую. И здесь мне, как и на донском хуторе, не удалось найти подходящую работу. Поступить на курсы колхозных счетоводов? А литература? Не засушит ли ее «цифирь»?
Давно миновало время, когда, взяв перо в руки, я начинал безудержно фантазировать и писал совсем не о том, о чем собирался, а то, что вдруг приходило в голову. Тогда казалось, не мысль моя водила рукой, а рука сама строчила, что хотела, и, перечитывая написанное, я лишь удивлялся: что это у меня получилось? Теперь я заранее обдумывал тему произведения, намечал героев. Раньше у меня их было всего двое, сейчас — несколько, и каждому я старался дать «характер». Изменился и мой словарь — «язык», как его назвал ночлежный воспитатель Фурманов. Я по-прежнему жадно сдирал из прочитанных книг поговорки, картины природы, но уже не строил фразу из ворованных слов, а хлопотал о точном выполнении своего замысла. Я уже понимал, что каждым рассказом должен выразить что-то «типичное». Учеба у Чехова многому помогла. На свои прежние опусы я смотрел снисходительно и перестал обижаться, вспоминая, как два года назад редактор харьковского журнальчика «Друг детей» отклонил рукопись «Колдыбы».
«Теперь-то бы наверняка взяли, — размышлял я. — В мастерстве я здорово преуспел. Вот закончу «Ночлежку», отправлю им». Новый рассказ я закончил в феврале. Он так мне понравился, что я вдруг изменил решение, послал его прямо в московский еженедельник «Огонек» и с этого дня потерял покой. Что-то мне ответит редактор? Вдруг напечатает? Случилось ведь так у Куприна с первенцем «Последний дебют»? Я с жадностью ожидал прибытия в Старо-Щербиновку очередного «Огонька», дрожащими руками открывал красочную обложку, бегло просматривал — опубликовали? — и всякий раз сердце мое сжималось, будто его опускали в уксус.
Так миновал март, за ним апрель, на пыльных станичных улицах зацвела белая акация, настояв воздух горьковатым, приторным запахом. Я давно перестал охотиться за номерами «Огонька», потерял всякую надежду на ответ из редакции, когда внезапно пришло письмо с московским штемпелем. Я торопливо вскрыл конверт и обмершими глазами прочитал рецензию — небольшой листок, размашисто подписанный «Л. Ушкин».
Отказ.
«Ваша рукопись нам не подходит». Это было как удар в челюсть. Но странно: я не огорчился. Слишком много времени прошло в ожидании, я успел переволноваться. Да к тому же я знал, что и молодому Короленко возвращали повесть из «Отечественных записок», Мамину-Сибиряку из «Дела», Бабелю… Не один я такой. Главное, все-таки ответили и… даже похвалили. По-хва-ли-ли!
«Рассказ вызывает интерес, у автора есть литературные способности» — эти слова я выучил наизусть. Кому я только не показывал письмо из редакции! Брату я читал его раз семь. Знали его хорошо и сестры, знали все мои знакомые. «Значит, меня уже заметили в Москве», — в радостном волнении думал я. «Присылайте нам, что будет новое, — вспоминал я строчки рецензии. — Хорошо, если бы написали о колхозе. Только произведения свои желательно перепечатать на машинке».
Я вдруг решил ехать в Москву. Все одаренные люди добывали славу в столице. Редакция «Огонька» назвала «автором», приглашает сотрудничать. Иль я там не сумею заработать на кусок хлеба и пачку папирос? Хватит киснуть в глуши. На табачок и то одолжайся у брата. «Карету мне. Карету!» Надо только закончить новый рассказ «Карапет» о беспризорнике, попавшем в трудовую колонию. Вот еще беда — нет денег на дорогу. Володя купил себе новые хромовые сапоги, отрез на костюм и истратил всю получку. Что ж: потерпим.
В Старо-Щербиновке у меня был приятель Аристарх Дейнега. Он писал стихи, тоже бредил Москвою, редакциями. Мы с ним уходили за мутноводную Ею, далеко на дамбу в кишащие лягушками, ужами плавни и, ожесточенно отмахиваясь от комаров, мечтали о том времени, когда начнем печататься, прославимся на всю Россию. Я вынимал из кармана заветную, уже полуистертую рецензию, читал вслух, хотя Аристарх, как и я, знал ее почти наизусть.
— Подписал «Л. Ушкин», — говорил я, тыча в листок и прихлопнув у себя на шее комара. — Интересно, кто это? Может, какой знаменитый писатель? Спрашивал я его книги в станичной библиотеке, да разве в этой глухомани что найдешь? Вот брошюры про супоросных свиней — пожалуйста! В Москве непременно разыщу его и покажу «Карапета». Может, понравится, напечатает в «Огоньке».
— За тобой скоро и я приеду, — говорил Аристарх и бил комара на руке. — Не больше, как через год. Наверно, к этому времени ты издашь книжку, тогда помогай.
— Смело положись, — отвечал я покровительственно. — У меня поселишься. Конечно, нашему брату молодому писателю нельзя киснуть в провинции. Вот Л. Ушкин отклонил мой рассказ, а будь я в Москве, поправил бы, глядишь — и вышел! В Москве современные классики живут, есть у кого поучиться. Познакомлюсь, и они покажут, как лучше писать. Да и вообще столица — центр литературной жизни!
Я зажмуривал глаза и видел себя в Москве, как раз в самом центре этой литературной жизни. До чего мне опостылели станичные хаты в насунутых по самые брови камышовых крышах, заросшие крапивой плетни, кипящие тучи комарья вот над этими плавнями, лягушачье кваканье!
— Увидать бы хоть одного поэта, — задумчиво рассуждал Аристарх. — Варишься в собственном соку, не знаешь, что и как. Вот у меня образ: «Фасолина звезды». Свежо, верно? А учитель русского говорит: нельзя. «Золотые звезды» — так надо. Я ему: это раньше дворянин Фет писал, сейчас в литературе революция. Маяковский бы высмеял. А он: все равно нельзя. Фасоль продолговатая, крючком. Лучше тогда: звезды как горох. Так я уже читал в одном стихе «Звезды как горох», зачем подражать? Жил бы недалеко настоящий поэт, пошел бы к нему да спросил.
Парень он был дюжий, с белесыми недоверчивыми глазками, упрямым квадратным подбородком и по-мужски крупными, загорелыми руками. Аристарх кончил девятилетку, рвался в институт; отец, его зажиточный кубанский казак, и слышать не хотел о городе, ученье. «Деды наши на земле сидели, и тебе нечего рыпаться. Оженим — дурь-то из головы вылетит». Аристарх поклялся мне, что бросит «крутить быкам хвосты» и все равно уйдет из станицы.
Отъезд мой в Москву наметили на июль. Брат обещал с зарплаты дать денег на билет. «Как приедешь, — советовал он, — устраивайся учиться или работать». (Лично я считал, что в первую очередь начну печататься.) «Карапет» успешно шел к завершению и очень нравился мне. Он получался лучше «Ночлежки», а с «Колдыбой» и сравнивать нельзя. Теперь-то я окончательно овладел литературным стилем.
О журнальной рецензии услышала и семнадцатилетняя выпускница девятилетки, будущая учительница начальной школы Галя Остапенко. Я сам не знал, нравилась ли мне Галя? Чернобровая, смуглая, с полными губами цвета переспевшей вишни, с горячими, смеющимися глазами, ямочками на локтях, она то казалась мне прелестно-созревшей невестой, то совсем легкомысленной девчонкой. Я находился в том возрасте, когда парней волнуют все девушки и невольно спрашивал себя: не э т а ли? Конечно, сердце мое принадлежит капризной фабзавучнице Клавочке Овсяниковой, но… не вышла ли она уже замуж? Я все еще лелеял мысль прославленным писателем приехать в Харьков и в модном костюме пройтись мимо ее окон — пусть пожалеет, что отвергла такого великого человека. Однако я охотно гулял с Галей Остапенко по пыльным станичным улицам, толковал о прочитанных книгах, сидел рядом в кино.
— Что вы за письмо получили, Витя? — спросила она меня при встрече.
Я залился краской удовольствия. Ничего нельзя было сказать мне более приятного, чем спросить об этом письме. Я сделал вид, будто не догадываюсь, о чем идет речь. Попросит ли Галя его показать?
— Какое письмо?
— Говорят, вам из редакции написали?
— А, вы о рецензии из «Огонька», — ответил я как мог небрежнее и таким тоном, словно чуть не каждый день получал рецензии из разных редакций и забыл, из какой именно была эта.
— Покажите.
— Право, она, наверно, уже затерялась.
Я принял рассеянный вид, словно бы лениво сунул руку в один карман пиджака, во второй и лишь после этого достал из внутреннего бережно положенный, единственный в моей жизни конверт со штемпелем «Огонька». Краешком глаза я жадно косился на розовое ухо Гали, полуприкрытое черной, лоснящейся прядью волос, и вдруг увидел, что девушка прелестна и совершенно неотразима. Как я этого раньше не замечал? Конечно, я хранил верность Клавочке Овсяниковой, но та совсем не понимала мой талант и была равнодушна к искусству. В Гале же я сразу нашел бездну вкуса, ума. Вон как интересуется литературой! Такая была бы достойной подругой в жизни молодого писателя.
— Так ваш рассказ не приняли печатать? — сказала Галя с обидным разочарованием.
Меня поразила ее внутренняя близорукость. Ведь в рецензии же ясно сказано: «…у автора ЕСТЬ литературные способ-нос-ти!» Как же Галя этого не заметила? А эта фраза: «Присылайте что-нибудь новое»? Тоже не заметила? Да за того ли человека я ее принимаю? Имеется ли у Гали хоть крупица вкуса? Уж не обыкновенная ли она станичная мещаночка? Я сухо, уклончиво ответил:
— Мне еще в харьковском журнале «Друг детей» намекали на правила, как подавать произведения. Рецензент «Огонька» Л. Ушкин официально известил, что надо непременно перепечатать на машинке. Я ж послал от руки. Понимаете? Редакция предложила написать о колхозе.
— Будете писать? О нашем старо-щербиновском?
— Еще не решил. Нужно сперва проанализировать. Иностранные слова теперь я употреблял лишь те, которые знал твердо.
Нет, Галя все же как будто интересуется искусством. Ее, пожалуй, можно развить.
— А что это за «Л. Ушкин»? — спросила Галя с новым, непонятным для меня легкомыслием, безо всякого уважения ткнув пальцем в подпись. — Я такого никогда не слыхала. Наборщик?
Об издательском деле я имел весьма смутное представление, однако помнил, что наборщик работает в типографии, а не в редакции. А вдруг Л. Ушкин в самом деле какой-нибудь рассыльный «Огонька», вроде той уборщицы, которую я видел в «Друге детей»?
— Ну не скажите, Галочка, — ответил я, стараясь за тоном превосходства скрыть неуверенность. — Разве вы ничего не читали Л. Ушкина? Это весьма и весьма известный писатель. Он часто публикуется в столичных журналах и… вообще в прессе.
Неожиданно мне вдруг пришло в голову: вдруг Галя спросит, что Л. Ушкин написал? Положеньице! К счастью, Галю не интересовали произведения моего кумира.
— Не слышала такого. Вот Сергея Есенина знаю. У нас девчонки полкнижки его в тетрадки переписали. Еще Тургенева проходили. А тут какая-то чудная фамилия «Лушкин»!
Она расхохоталась.
Меня оскорбило, что Галя даже правильно не прочитала фамилию моего рецензента. Не Лушкин, а именно Л. Ушкин. Да хорошо ли она грамотная? Например, она не захотела взять роман Замойского «Лапти», который я ей давал. «Про колхоз? Это, наверно, скучно». Интересуется ли она вообще литературой, книгами? Может, такая же, как и Клава Овсяникова?
— Вы дружите с Аристархом Дейнегой? — беззаботно продолжала Галя. — Говорят, он тоже стихи пишет? Но что Аристарх может? Он и двух слов не свяжет. Наши девчонки всегда над ним смеялись. И вообще, разве с девятилетки принимают в поэты? Там же, наверно, нужно большое образование?
Я поспешно закурил, чтобы скрыть краску, залившую лоб, щеки и, казалось, самые глаза: ведь у меня-то за плечами и девятилетки не было. «Надо обязательно еще дообразоваться, — подумал я. — Может быть, мне в Москве действительно поступить куда-нибудь учиться?» Вдруг в редакции «Огонька» спросят: «А вы чего кончили? Покажите документы. Ах, только семь классов да просидели год в фабзавуче!» И откажутся печатать.
Отвечать Гале я не стал, сделав вид, что не могу принять ее подковырок по отношению к своему другу. Я переменил тему: боится ли она учительства, уроков с первоклашками?
— Очень боюсь, — засмеялась Галя, сразу забыв наш предыдущий разговор. — Но я соберу всю свою важность, чтобы они меня сами боялись.
Я с тревогой следил за рецензией в ее крепкой смуглой руке: вот-вот уронит в дорожную пыль, еще, гляди, наступит ногой. И когда девушка небрежно протянула ее мне обратно, поторопился спрятать в боковой карман. Нет, Галя все-таки малоразвита, ей только и делать, что учить сопляков на хуторе. Внезапно следующая фраза Гали вновь переменила мое о ней мнение:
— Сделаетесь писателем, Витя, пришлете книжку?
В ее тоне лукавство? Ну и пусть. Тем не менее я все простил Гале и опять увидел в ней ум, бездну проницательности и тонкого вкуса. Да, она может отгадывать события, есть смысл дружить с ней, приобщить к литературе.
— Вот кончил рассказ «Карапет», перепечатываю на машинке. Все делаю, как требуется, теперь в редакции не придерутся. Собираюсь сам отвезти в Москву и там опубликую.
— «Карапет»? Вот смешно. Что это такое?
— Кличка беспризорника. Я лично был знаком. Описываю, как его перевоспитали в колонии.
И начался сладкий для меня разговор.
Несколько дней спустя мы с Аристархом бродили в плавнях по мощеной дамбе. Неоглядно шелестел метельчатый камыш, куга, на многие километры тянувшийся от станицы до Ейского лимана. В ушах стоял звон от комарья, и сам воздух над плавнями казался затянутым черной сеткой. В мутной воде бултыхались лягушки, у берега кружились жучки-вертячки, один раз мелькнул желтоухий уж. Пахло илом, тиной, гнилью растений. Вдали голубовато вставали невысокие горы: азовское приморье.
— Когда в Москву? — спросил Аристарх, придавив на крупном носу комара.
Разговор у нас каждый день был один и тот же.
— Деньков через… восемнадцать. (Время у меня было высчитано с точностью до минуты.) У братухи второго июля получка. Сегодня машинистка обещала закончить «Карапета». Хоть и дорого, а приходится перепечатывать, ты сам читал, этого требует Л. Ушкин. И ты свои стихи перепечатывай.
— Отец денег не даст. Придется тайком у матери просить.
Помолчали. Вот комарье чертово, не дает покоя! В Москве его, конечно, нету.
— Ехать будешь от Старо-Щербиновки поездом?
Отвечал я на все вопросы гордо и очень охотно. Из нас двоих я был счастливцем, который прокладывал для обоих путь в столицу, в литературу.
— Передумал. — Я на ходу поймал летевшего на меня комара. — Говорят, тут прямиком можно дотопать до Азова. — Я кивнул на приморский лиман. — Срезаешь крюк в сотню верст. Ходьбы всего два дня. А оттуда поездухой. Так и дуну: дешевле выйдет. Скорее бы июль…
Новой темы для разговора не находилось.
От предвечернего лимана потянуло свежестью, в камышах у берега громче налаживали голоса лягушки, когда мы медленно вернулись в станицу. Огромный накалившийся шар солнца над плавнями слепяще бил в стены хат, в тополя, цветущую лебеду у плетней. Неожиданно с телеграфного столба нам бросились в глаза осиянные светом типографские буквы. Что такое? Афишка? Куцая афишка извещала, что к нам в Старо-Щербиновку приезжает «поэт И. Д. Вахрямин, который прочтет стихи собственного сочинения». Затем под аккомпанемент баяна выступит иллюзионистка Литяева-Огневая и исполнит ряд «замечательных гала-номеров», среди которых: жонглирование, прыганье сквозь горящий обруч, фокусы. Все это должно было состояться завтра же в станичном клубе, и публике предлагалось приобретать билеты.
Мы глазам своим не поверили и от волнения заговорили не сразу.
— Прямо-таки к нам в станицу и приедет? — хрипло спросил Аристарх, не замечая, что комар давно впился ему в губу. — И сам… лично выступит со стихами?
— Почему только он в клубе будет выступать? — подумал я вслух. — И вместе с фокусницей?
— Кто его знает, — все еще ошарашенный, протянул Аристарх, смахнув пальцем насосавшегося крови комара. — Но сам видишь, ясно сказано: «по-эт Ва-хря-мин». Знакомая фамилия, а? Постой, постой, где я читал его стихи? В «Новом мире»? В «Прожекторе»? Вот дьявол, не припомню. Из Москвы, конечно? Может, Л. Ушкина знает, что тебе рецензию прислал? Оба писатели.
— Может, — ответил я, приосанясь.
Все, что касалось московского рецензента Л. Ушкина, теперь имело ко мне самое прямое отношение. Я считал себя чем-то вроде его представителя в станице Старо-Щербиновской.
Внезапно белесые глазки Аристарха остекленели: его озарила чрезвычайная догадка.
— Обожди, Виктор. Раз поэт Вахрямин выступает завтра, значит он уже в Щербиновке?!
Действительно, как я это сразу не сообразил? С минуту мы стояли совершенно ошеломленные, не слыша лягушачьего кваканья, не чувствуя комариных жал. Событие-то, а? Ощущение было такое, будто поэт Вахрямин чуть ли не на волшебном ковре-самолете спустился к нам в станицу. Неужели он — автор, может, целого собрания сочинений, властитель дум (теперь мы уже не сомневались, что Вахрямин знаменитость) — здесь, среди этих скромных глинобитных хат, валяющихся под плетнями свиней, разгуливающих индеек, комарья? Совсем рядом с нами и дышит тем же воздухом? Уму непостижимо!
— Вот бы увидеть, а? Хоть одним глазком. По-эт Вах-ря-мин! Поговорить с ним. Пускай всего несколько слов поговорить. А что, Виктор, если нам пойти познакомиться?
— Примет ли?
— А вдруг. Сколько живу на свете, такого случая не представлялось. Упустим — пожалеем.
Да: чудеса не повторяются. Если один раз по капризу судьбы поэт Вахрямин попал к нам в Старо-Щербиновку, то, увидя ее, уже во второй раз ни за что не сунется. Может, его на Кубань забросила какая-нибудь романтическая история? Любовь к московской цирковой артистке Литяевой-Огневой? Наверно, и она знаменитость, красавица, они взяли и удалились от света…
В общем, мы решили попытать счастья. Только где Вахрямин остановился? Конечно, у председателя стансовета, у кого же еще? Удобно ли беспокоить? Власть. Не прогнали бы. Скорее в станицу.
Оказывается, заведующий клубом поселил поэта в обыкновенный казачий дом. Подумать только! И Вахрямин согласился, хотя, может, он два университета кончил и шпарит по-английски лучше, чем я по-русски.
Мы забежали домой, надели чистые рубахи. Аристарх захватил тетрадочку со стихами. Багровое солнце готовилось шлепнуться в камыши, в лиман, когда мы робко вступили на заветный двор. За калиткой нам сразу пришлось отбиваться от кудлатого хозяйского кобеля, который добровольно, как верный цербер, решился защищать поэта от назойливых посетителей. Из кухни вышла голоногая казачка с решетом в руках, в желтой, высоко поддернутой юбке и, узнав, кого нам нужно, равнодушно указала на дверь в горницу:
— Тута они. Кажись, еще не ложились.
Постучал Аристарх еле слышно, минуты через три громче. Потом всеми костяшками пальцев. Еще раз торопливо поправил смазанные деревянным маслом волосы, одернул рубаху, проверил, не потерялась ли тетрадочка со стихами. Стоял он белый, еле живой, точно угорел. В этой встрече Аристарх явно играл первую роль, ведь я был прозаик. Вот если бы в станицу приехал Л. Ушкин, руководство, несомненно, перешло бы ко мне.
В горнице что-то зашуршало, мягко зашлепало по скрипнувшим половицам, загремел стул. Дверь слегка приоткрылась, в щель выглянула половина весноватого женского лица, глаз, полузакрытый прядью нечесаных волос, голое плечо.
— Вам кого?
— Нам бы поэта Вахрямина, — заторопился Аристарх. — Можно увидеть?
Женщина подумала, исчезла. Опять в горнице что-то зашуршало, громыхнуло, звякнула посуда, послышались невнятные голоса. Мы ждали в полутемной кухне. Хозяйка возилась у огромной беленой печи; пахло жирными мясными щами; на лавке капризно мяукал котенок. Уж не забыла ли о нас женщина, вероятно прислуга поэта? Наконец она открыла дверь, уже причесанная, в красной шелковой блузке с круглыми пуговицами, похожими на ссохшиеся виноградины, сдержанно разрешила:
— Заходите.
За порогом мы остановились.
У окна, в косых лучах закатного солнца, сидел коренастый мужчина лет тридцати пяти, с толстыми покатыми плечами, в рубахе распояской, с расстегнутым воротом, обнажившим короткую шею. Его одутловатое, небритое лицо отливало спелым помидором, черные сальные волосы, подстриженные у висков, клоками торчали над низким лбом, выпуклые глаза с розовыми белками уставились на обоих нас.
— Мы хотели увидеть поэта Вахрямина, — повторил Аристарх, несколько удивленно оглядывая комнату.
— По какому делу? — сипло, низким голосом спросил мужчина. — Из стансовета? Иль участковый вызывает? Разрешение у меня в порядке.
— Какое… разрешение? — переспросил Аристарх.
— Да вы кто будете? От какой организации? Что у вас ко мне?
Так перед нами был сам поэт Вахрямин? Я давно успел оглядеть горницу, обычную для казачьего дома: с матицей через весь низкий потолок, с небольшими окнами, затемненными фикусами, олеандром в кадках. В застекленном шкафчике тускло блестели старинные рюмки, розовый графин без пробки, толстые фаянсовые чашки в крупных синих цветах. Вдоль стен смирно застыли венские стулья с гнутыми спинками. Большие подушки в цветастых наволочках, пухлая перина на огромной деревянной кровати были смяты, словно на них только что кто-то лежал. А в углу, сваленные в кучу, громоздились вещи приезжих: два изрядно ободранных чемодана, баян в раскрытом футляре, одежда, раскрашенные деревянные тарелочки, золоченые палки, похожие на кегли (очевидно, для жонглирования) и пачка афишек, одну из которых мы видели на заборе. Возле кованого сундука стояли грязные парусиновые туфли со сбитыми каблуками, и я подумал: уж не босой ли сидит поэт?
— Я… стихи показать, — заикаясь проговорил Аристарх и протянул аккуратно исписанную тетрадку.
— Во-он что, — сказал Вахрямин и важно облокотился на стол. Видно, он только сейчас понял, кто мы и зачем пришли. — Поезией упражняетесь? Молодежь? Понятно. Хотите, чтобы проверил? Стихи я пишу, это верно. В афише все пропечатано категорически точно. Берите билеты, завтра услышите. Еще будут эстрадно-цирковые номера.
Садиться нам никто не предложил. Где ж «иллюзионистка» и «циркачка» Литяева-Огневая? Неужели вот эта худая, весноватая женщина с усталым подкрашенным лицом, которую мы приняли за прислугу? Обута она была в базарные козловые чувяки и двигалась легко, бесшумно.
— У вас есть классические произведения? — спросил я.
— Какие? — подозрительно спросил Вахрямин.
— Ну… собственные печатные труды?
В Харькове я однажды увидел сразу целую кучу писателей. На центральной площади были разбиты палатки, и украинские прозаики, драматурги, поэты торговали в них своими книжками, которые и вручали покупателям с автографом. Они были прекрасно одеты, предупредительны, шутили. Я этот базар хорошо запомнил, у меня там из наружного карманчика пиджака вытащили расческу. Кроме того, я ходил в «Друг детей», сам разговаривал с редактором. Публиковал очерки и Фурманов — тоже писатель. Поэтому Вахрямин поставил меня в тупик: неужели бывают и такие, как он, поэты?
— А тебе зачем? — вдруг грубо спросил меня Вахрямин. — Ты ревизор, что ли? Не такие меня проверяли. А то каждый, у кого молоко не обсохло… зачнет.
Глаза его еще больше выкатились, лицо полиловело. Я смутился. Фразой «Есть ли у вас классические произведения?» мне просто хотелось показать поэту, что мы и сами не чужды литературы. Почему он обиделся?
В бок меня толкнул Аристарх: я понял, что он просил быть повежливее.
— Уж коли на то, могу показать и печатные. — Вахрямин величественно повернулся к женщине. — Марго, кинь-кось из чемодана по́ртфель. Мы разную критику не опасаемся. Нас и в районных газетах… и в городских кусали — отбились.
Женщина подала ему брезентовый портфель с поломанным замком. Он достал растрепанную машинописную рукопись с загнутыми углами.
— Вот и напечатано, — громко, сердито заговорил Вахрямин. — Поема «Развеем в пух». Вот она. Классовая.
И, слегка отставив рукопись, хрипло, нараспев стал читать:
Попы, жандармы и купцы.
Разные дельцы
Народ давили, как хотели,
На горбу его сидели,
В три горла бражничали, пили,
Свое толстое брюхо веселили.
Русь помещичья стонала,
Избавленья дожидала.
Солдат забил в ружье патрон,
И покачнулся царский трон.
Вахрямин перелистал несколько страниц, продолжал:
— Вот тут и про наш тысяча девятьсот тридцатый год. Как мы, значит, живем в современности. Вот и это отпечатано. Днепрострой выстроили. Трактор пришел на поля… на колхозные поля… Вот. Вся поема классовая. Как же? Я моментом откликаюсь на каждое выступление истории. Как что произойдет — тут оно у меня сразу и на бумаге. И все отпечатано.
Кулаки, вредители,
Сектанты — души уловители
И прочие «избавители»
Хотели развалить колхоз,
Да получили в нос.
Изо рта поэта густо несло винным перегаром. Только сейчас я заметил в уголке порожнюю бутылку, а на подоконнике, прикрытые рушником, огурцы, полбуханки пшеничного хлеба, яичную скорлупу. Очевидно, Вахрямин и Марго только что поужинали и ложились спать.
— Вы где живете? — почтительно спросил Аристарх поэта. — В Москве?
— Везде, где желаю. И в Москве. Сразу две недели… после революции. В самой Варшаве тоже… служил в солдатах. Везде живу. А вот сейчас ездию с женой. Пишу поезию. Выступаю. Устали мы с дороги… только час тому из Екатериновской. И там в клубе читал поему. — Вахрямин вдруг икнул. — Я к молодежи снисхожу… Это наша смена. Приходите в клуб, послушаете. После я ваши стихи проверю.
У меня на языке вертелся вопрос: знает ли Вахрямин рецензента из «Огонька» Л. Ушкина? Спросить его прямо почему-то показалось неловким, и я начал издалека:
— С какими писателями вы лично знакомы?
Поэт еще раз срезал меня тяжелым взглядом и не удостоил ответом: видимо, невзлюбил с ходу. Милостиво обратился к Аристарху:
— Ступайте, парень. Отдохнем с дороги.
Домой мы с Аристархом возвращались впотьмах.
— Не вовремя попали, — говорил он, словно извиняясь за хозяина. — Устал Вахрямин. Я понимаю тебя, Виктор, стихи у него без сильных образов. «Руки милой — пара лебедей», «Березы — свечки», помнишь у Есенина? Или вот у меня: «Фасолина звезды». Но, может, завтра что прочтет из лирики. В клуб все равно надо пойти. Должны у Вахрямина быть связи: в Москве жил, в Варшаве. Не станет же человек сразу карты раскрывать: вот то-то у меня есть и то-то. Может, друзья какие в редакциях, глядишь, письмо даст… совет.
О том, что Вахрямин — знаменитость, обитатель столичного Парнаса, Аристарх уже не говорил. Молчал и я о своем предположении, будто к нам в Старо-Щербиновку его забросила романтическая любовь к московской красавице циркачке.
Клуб наш был переделан из пожарного сарая. Мы с Аристархом явились за добрый час до начала и возле кассы встретили знакомых учительниц.
— Пришли на встречу с коллегой? — обратилась ко мне Галя. — Вот чего удостоилась наша Старо-Щербиновка: живой поэт приехал.
Слово «коллега» сразу сбило мои мысли набекрень. Как бы я ни относился к Вахрямину — он писатель. В афише ясно сказано: «Поэт И. Д. Вахрямин будет отвечать на устные вопросы, а также записки». И вместо того, чтобы скептически улыбнуться, я с достоинством кивнул головой.
— Мы с Аристархом познакомились.
— Познакомились? — ахнула Галя, и ее горячие черные глаза прямо заискрились от нестерпимого любопытства. — В самом деле?
Ближе придвинулись ее хорошенькие подружки-учительницы, на меня от кассы стали оглядываться незнакомые люди. Даже Аристарх, которого щербиновские девушки считали пентюхом, теперь вызвал у них живейший интерес.
— Да нет, вы шутите, Витя?! — атаковала меня Галя. — И поэт Вахрямин вас принял? Какой он из себя? Красивый? Усики есть? Наверно, такой умный — говорить страшно. Ой, я б и слова сказать не могла, честное слово! Передают, у него жена артистка? В чем она одета? Каблуки венские?
— Вахрямин самый обыкновенный человек, — ответил я, намекая на то, что ведь и мы с Аристархом писатели, однако говорим со всеми запросто.
Мы с Аристархом сразу стали центром внимания и явно купались в отраженных лучах славы заезжего поэта.
— Показывал он свои сочинения? — теребила меня за рукав Галя. — Много у него своих книг? С портретом?
— Как вам сказать, Галочка, — промямлил я и ужаснулся сам себе.
Что же я порю? Как у меня все это получилось? Почему я искренне не высказал свои сомнения и о Вахрямине и об его поэме? Стихи-то его «напечатаны» на машинке «Ундервуд». Пока не поздно — нужно отступить назад и рассказать все, что я видел. Да поверят ли теперь? И слишком уж приятно было щегольнуть в роли знакомого знаменитого И. Д. Вахрямина. Я еще не успел прийти ни к чему определенному, как Аристарх с важностью ответил за меня:
— Вахрямин читал нам свою поэму.
— Поэму? — еще ближе подступили молоденькие учительницы. На Аристарха они смотрели кокетливо, с интересом, точно увидели его впервые. — Про что она? Про любовь?
Они сами прыснули смешком, но ответа Аристарха ожидали с жадностью.
— Разное там, — невозмутимо изрек он. — Больше про историческую современность.
К нам прислушивались проходившие мимо люди, тут же сворачивали к окошку кассы, брали билеты. Да: не одни мы с Аристархом, оказывается, были взбудоражены приездом в Старо-Щербиновку поэта И. Д. Вахрямина! Я чувствовал, что в глазах моих знакомых совсем поблек московский рецензент Л. Ушкин. Что он такое? Далекий, никем не виданный литератор. Тут же рядом — живой словотворец, вулкан, извергающий стихи. Меня охватили сомнения: может, я не понял поэму «Развеем в пух»? Может, Вахрямин читал не те куски? Аристарх настаивал, что у него должна быть лирика.
Посмотрим действительно, что скажет вечер.
На сцену Вахрямин вышел выбритый, в полотняной рубахе с великолепной мордовской вышивкой. Вспыхнули аплодисменты, Аристарх не жалел ладоней. Отставив ногу, вскинув подбородок, Вахрямин громко нараспев стал читать «Развеем в пух». В клубе стояла оглушающая тишина. Наверно, даже в седые времена, когда в этом пожарном сарае мирно обрастали пылью рассохшиеся бочки с вытекшей водой, проржавевшие насосы, помпы, а с каланчи доносилось похрапывание упившегося самогонкой наблюдателя, здесь не могло быть тише.
Я вспотел от волнения и Теперь всеми силами желал успеха заезжему светилу. Однако вскоре по скамьям поползли шумок, смешки: люди перестали слушать. Внезапно сзади я услышал чей-то весело-недоумевающий шепот:
— Это же раешник!
А хрипловатый голос со сцены зычно выкрикивал:
Закончу стих свой боевой
Лозунгом: «Долой!»
«Долой!» — рвачам, оппортунистам,
Что подставляют ножку активистам.
Аплодисментами поэта наградили жиденькими.
Не смущаясь, Вахрямин раскланялся, словно его вызывали на бис. Затем поднял руку и еще более зычно объявил:
— А сейчас, дорогие граждане зрители, перед вами выступит с гала-представлением известная фокусница и артистка цирка «Шапито», любимица публики, Марго Литяева-Огневая. Литяева — «королева огня», как об том аттестует фамилие: «Огневая!» Она безвредно может становиться голыми ногами на полосу раскаленного железа, а также класть это самое железо на голову… просто на волосья. Может выпивать кипящее масло в желудок. И будет улыбаться. Но по причине, как у вас в Старо-Щербиновской отсутствует эта… арена, то нельзя было привезть сюда ее реквизит. По объясненной причине Литяева-Огневая сполнит другие иллюзионы и гала-номера. Прошу, соблюдайте положенную тишину.
Оказывается, поэт Вахрямин сам и конферировал вечер. Он же и сопровождал работу Марго Литяевой-Огневой на великолепном баяне и, надо сознаться, делал это бойко, с залихватскими переборами. Слушать его игру было куда приятней, чем слушать стихи.
Фокусница, одетая в лиловое выцветшее трико с блестками, ловко жонглировала золочеными кеглями, тарелками, показывала фокусы с красными, синими шариками, прыгала сквозь горящий обруч. Не только для меня, бывавшего в городском цирке, но и для большинства станичной молодежи «гала-номера» Литяевой-Огневой не явились новинкой. И только последний прошел с успехом: Литяева стала по одной заглатывать бусинки, а потом вдруг вынула их изо рта, уже нанизанными на нитку.
Все же фокуснице хлопали больше, чем поэту.
Дали занавес.
Дожидаться ответов Вахрямина на «вопросы и записки» я не стал и поторопился из клуба. Я боялся острого язычка Гали Остапенко. На площади остановился у пирамидального тополя, поджидая Аристарха. В черном теплом небе роились крупные зеленоватые звезды, у освещенной двери клуба вились, мелькали серебристые мотыльки, в щеку, в подбородок впились сразу два комара: на ночь они захватывали всю станицу. Что-то Аристраха долго нет. Уж не нырнул ли все-таки за кулисы к Вахрямину?
Из клуба потянулись зрители.
— Складно написано, — услышал я чей-то девичий голос. — Как в стенгазете. Вот если бы только про любовь было.
Послышался тающий смех. Все девушки одинаковы, им бы только амуры!
Вновь открылась дверь. Это были знакомые учительницы; я не успел спрятаться за тополь.
— Вы чего же ушли? — все еще чему-то смеясь, остановилась возле меня Галя. — Многое потеряли. Вахрямин чудо как развернулся. Все рассказывал о каких-то писателях из районной газеты под Армавиром. Один парень спросил, знаком ли он с Алексеем Толстым. Видели бы вы, как обиделся Вахрямин. — Она повернулась к ближней подруге. — Как он сказал, Тася? «Прошу глупостей не задавать»? Да? «Толстой помер при царизме». Парень стал было объяснять, что умер Лев Толстой, Алексей же Николаевич и сейчас здравствует в Москве. Куда там! Поэт и слушать не стал. «Молод еще, чтобы меня разыгрывать!» Ой, животики надорвешь! Ну и приезжают же к нам в станицу писатели!
Я не знал, куда деть глаза. Если признаться по совести, Галя мне нравилась. Да мне все девушки в ту пору нравились. Когда я ходил с Галей в кино, провожал ее вечером домой, как бы нечаянно брал за руку — в моей груди начинал петь соловей, и я начисто забывал и свои рукописи, и гордую мечту о литературной славе, и харьковскую любовь Клавочку Овсяникову (которую, впрочем, и без того забыл). Как бы мне выпутаться перед Галей из дурацкого положения? Ведь чучело, набитое опилками: сам мог бы ей высмеять Вахрямина, да еще остроумнее.
Однако у меня и сейчас не хватило ума обратить все в шутку, и я надулся как гусак:
— С Вахряминым я мало общался. Он поэт, а я пишу прозу. Это вот Аристарх…
— Оправдывайтесь теперь, оправдывайтесь, — погрозила мне Галя пальчиком и ушла с подружками-учительницами. Из тьмы еще донесся ее смех.
Не захотела, чтобы я ее проводил? Обиделась? Или запрезирала? Я не стал больше дожидаться Аристарха и отправился домой. По дороге мысленно повторил слова Гали: «Ну и приезжают к нам в станицу писатели!» Ведь это может относиться и ко мне? Обожди! Не высмеивает ли она сейчас меня перед подружками? А почему бы и нет? Какие бы Вахрямин ни писал стихи, он официально считается поэтом. Об этом и афиша извещает на двери клуба. А кто я? «Писатель» без единой печатной строчки. (Правда, если считать по Вахрямину, то и я уже «напечатался» — машинистка нынче закончила «Карапета».) Я не заметил, как прошел мимо темных окон своего дома.
Вахрямин завтра уедет «блистать» в Ей-Укрепление, а я останусь: сколько шуточек мне придется вынести о «коллеге»! Как мне в Старо-Щербиновке опостылело! Торчать еще целых семнадцать дней! Да пропади все пропадом! Скорее бы вырваться в Москву! Там журналы, издательства, литературные звезды — меня поймут, признают. Если уж Вахрямин считается писателем, то неужели я хуже его и не пробью себе дорогу к славе? Небось он и начальную школу не кончил, у меня же все-таки за плечами семилетка. Правда, сочинений Алексея Толстого я тоже не читал, ну да это мура: мне только подавай книжки! Непременно достану и прочту.
Долго в эту ночь, терзаемый горькими думами, злыми комарами, бродил я по глухим заснувшим улицам. Собаки, словно понимая мое настроение, уныло подвывали мне с разных концов станицы.
«Вчера и сегодня»
Столица встретила меня пронзительным звоном трамваев, веселыми рожками автобусов, сутолокой нарядной толпы. Сберегая деньжонки, я часть дороги проехал «зайцем на перекладных» — пересаживаясь с товарняка на товарняк. По карманам мятого пиджака у меня были рассованы полотенце, зубная щетка и рукопись «Карапета», отпечатанная в двух экземплярах.
Эх, и городище! Так вот где находятся самые крупные издательства, живут знаменитейшие писатели и среди них рецензент «Огонька» Л. Ушкин — единственный мой «знакомый». Сумею ли я зацепиться за Москву? Не вышвырнет ли она меня как ненужный хлам? Ладно, Витька, не робей. Умойся на вокзале, выбей из штанов пыль — и айда! Чего терять время?
В справочном бюро я разузнал, как добраться до редакции ежемесячного журнала «Красная новь», адрес которой еще в станице вызубрил наизусть. Солнце блестело в стеклах трамвая, на проносившихся бульварах золотились липы, в ушах стоял праздничный гул. У Лубянки я слез с прицепа и пошел пешком, оглядывая самые высокие дома, читая самые пышные золотые вывески.
Здание редакции, к удивлению, оказалось неказистым, засунутым в узкий вонючий переулок. В полутемном вестибюле дремал небритый швейцар-инвалид, за его спиной на вешалке одиноко желтел прорезиненный плащ. Я торопливо стянул с головы кепку, несмело попросил:
— Можно оставить?
— Чего ж… примем.
И моя обыкновенная, засаленная кепка повисла рядом с чьим-то литературным плащом.
У какого «начинающего» при посещении солидной редакции сердце не скатывалось в пятки? Я через ступеньку шагал по крутой стертой лестнице и с волнением думал, что по ней неоднократно поднимались и Сергей Есенин, и Серафимович, и Бабель, и Всеволод Иванов. Это не харьковский журнальчик «Друг детей»; там печатались лишь заметки никому не известных журналистов. Страницы ж «Красной нови» блистали романами, поэмами современных классиков.
Приемная редакции представляла прокуренную комнату с двумя столами. За ближним из них, заваленным рукописями, возле черного телефонного аппарата сидел патлатый взъерошенный молодой человек в роговых очках, читал отпечатанные листы и жирно вычеркивал что-то пером.
— Что у вас? — бойко спросил он меня. — Стихи?
— Нет… проза, — несколько смешался я.
— Странно, — невозмутимо возразил молодой человек, взбив пятерней упавшие на лоб патлатые волосы. — Обычно в вашем возрасте пишут стихи. Давайте рукопись, через недельку позвоните.
И, словно забыв про меня, вычеркнул новую строчку.
Значит, меня не пустят вон в ту дверь с надписью «Главный редактор»? Может, попроситься? Там сидит один из современных волшебников слова, у которого я тоже учился писать, — Всеволод Иванов. А что я ему скажу? «Разрешите познакомиться. Привез вам рассказ». И все? Робость спеленала мой язык, склеила губы. Ладно, представлюсь, когда примут «Карапета». Сотрудники сами, наверно, тогда предложат.
Денег у меня было — кот больше наплачет, ночевать я отправился на жесткий диван в Курский вокзал. Здесь же в скверике на вокзальной площади и «обедал» — обычно куском хлеба с ливерной колбасой, запивая их изрядной порцией воды из крана в уборной. Чем заполнить бесконечные летние дни? Я ходил по музеям, подолгу торчал в Третьяковской галерее, устроил себе библиотеку у Китай-города. Там, у громадной обомшелой стены, широко раскинулся книжный развал: в палатках и прямо на земле пестрели сотни, тысячи заманчиво развернутых романов, сборников, шла бойкая торговля. По часу простаивая возле букинистов, я с жадностью проглатывал половину какого-нибудь рассказа или отрывок из повести — и так знакомился с новинками советской литературы.
Только на четвертый день осмелился я пойти в «Огонек», чтобы представиться «знакомому» рецензенту. Здесь меня подстерегал неожиданный удар. Когда я спросил секретаршу, как мне увидеть писателя Л. Ушкина, она удивленно подняла узкие выщипанные брови: «Я такого не знаю. Присылал вам рецензию в станицу? Мало ли кто у нас подрабатывает». Выходит, Л. Ушкин был случайный человек в редакции? В самом деле: сколько я перерыл журналов, книжек на развале у Китайгородской стены, но нигде не встречал ни рассказов, ни рецензий, подписанных Л. Ушкиным. Вон какие фокусы случаются в литературе?! А я-то, пентюх, в душе рассчитывал, что он меня и ночевать пустит.
Вся надежда осталась на «Красную новь». Дадут ли они мне аванс под рассказ? О том, что редакции дают, авансы, я слышал еще в Харькове и запомнил на всю жизнь.
Наступил долгожданный день. В автомате я с замиранием набрал номер телефона. Сейчас должна была решиться моя судьба: втайне я надеялся, что передо мной широко распахнутся двери «Красной нови», я получу гонорар под рассказ и сниму номер в гостинице.
Бойкий голос из трубки ответил:
— Вы что сдавали: стихи? Ага, прозу. «Карапет»? Помню, помню: армянская жизнь, строительство электростанции… Как «нет»? О беспризорниках? Гм. — Некоторое время мембрана пусто трещала. — Ваша рукопись еще не прочитана. Позвоните через недельку.
И патлатый молодой человек дал отбой.
Я чуть не уронил телефонную трубку. Неужели в редакции могут обманывать авторов? Ведь точно назначили день!
Где ж мне добывать монету? Придется отказаться от «обеда» и сесть на хлеб и чай. Э, плевать, впервой, что ли? Как возьмут рассказ, схожу в ресторан «Националь», закажу стакан водки и отбивную.
В конце недели мне пришлось продать верхнюю рубаху и «закаляться» в майке. Меня сразу смутил вопрос: как явиться в таком виде к редактору «Красной нови» Всеволоду Иванову? Когда-нибудь да прочитает же он мой рассказ? И, конечно, захочет познакомиться. Сам-то наверняка будет в модном костюме, в галстуке. Не поскользнуться бы мне с самого начала в литературе. Беда, нету знакомых, чтобы одолжить рубаху. Подвел меня Л. Ушкин, подвел. Крепко я на него рассчитывал.
Ночью безбилетников выставляли с вокзала: начиналась уборка. Зевая, почесываясь, мы перебирались в скверик на площадь. Я на все пуговицы застегивал диагоналевый пиджачок, поднимал воротник, нахлобучивал кепку на уши и ложился на скамейке спать. Перед рассветом, когда становилось холодно, вставал и сонно расхаживал по отсыревшим дорожкам, между подстриженных кустов, осыпанных тусклой росой, с нетерпением ожидая утра. Утром пускали в вокзал, и там, сидя на лавочке, можно было еще часа два подремать, словно бы в ожидании поезда. Противная неуемная дрожь мелко била плечи, отзывалась в животе, и я почти бегал по скверу.
Здесь на заре ко мне однажды подошли два милиционера.
— Куда едете? — вежливо спросил старший с грустными, блестящими, как у чахоточных, глазами и поправил кобуру револьвера. — Билет есть?
Я замялся, сбивчиво объяснил, что скоро получу в Москве комнату.
— Кто это тебе ее даст? — бесцеремонно вступил в разговор второй милиционер, ниже ростом, коротконогий, с брезгливым выражением толстых губ. — Ты что: инженер? артист?
— Писатель, — вдруг брякнул я.
Очевидно, такого ответа охранители порядка никак не ожидали.
— У вас есть при себе… печатная книга? — спросил старший.
— Пока нету. Но скоро журнал «Красная новь» опубликует мой рассказ.
— Все ясно, — перебил второй и насмешливо скривил толстые губы. — Ты, выходит, из тех писателей, что у нас в общественной уборной все стены поисчеркали нецензурным карандашом? Мы тебя давно приметили: чемоданы у пассажиров изучаешь? Давай меняй адрес, не то мы поможем.
Как известно, спорить с властью опасно, и мне из вокзального скверика пришлось перекочевывать на Чистые пруды: бульвар большой, пустых скамеек уйма.
Три недели спустя в «Красной нови» наконец сообщили, что рукопись моя прочитана и поэтому я могу забрать ее обратно.
— Слабо, — пояснил мне тот же патлатый молодой человек в роговых очках. — Притом тема о перевоспитании беспризорников устарела, как буква «ять». Отстаете от жизни, дорогой товарищ. Сейчас надо показывать строительство заводов, колхозы. Подумаешь: плохо знаете! Съездите в командировку, посмотрите. Кто пошлет? Ну уж это не наша печаль.
Коленки мои тряслись, когда я спускался по крутой лестнице из редакции. Что делать? Максим Горький жил на Капри, а туда наши товарняки не ходили. Поймет ли кто из «фраеров» моего «Карапета»? А главное, на какие шиши жить? Последние дни я и так питался в своей «библиотеке» — у Китайгородской стены. Выбрав на развале книгу побогаче, я начинал ее читать, листая страницу за страницей, и в увлечении «забывал» вернуть торговцу. Затем продавал у Сухаревской башни, а на вырученные деньги устраивал пир — покупал в обжорном ряду щи с требухой или мятую картошку.
Бросить Москву и «зайцем» вернуться в Старо-Щербиновку? Ни за что! Лучше бродяжничать. Притом я уже подал заявление в литературный рабфак; об учебе я еще в станице подумывал. Но как быть с «Карапетом»? Отказаться от всех мечтаний?
И тогда я решил сделать последнюю попытку: разузнал адрес другого писателя из босяков, Алексея Свирского. Он тоже знаменитый, был «золоторотцем», ходил по этапам, в повести «Рыжик» здорово описал беспризорников вроде меня, — глядишь, поможет опубликовать рассказ. Во всяком случае, даст ценный совет — не то, что очкастый секретарь из «Красной нови» или поэт И. Д. Вахрямин. Рискну! Что я теряю? Не примет? Повернусь и уйду. Хоть посмотрю, какой он из себя.
С утра я устроил себе на Москве-реке настоящую баню: постирал майку, носовой платок, помыл и желтые ботинки, давно не чищенные. Расстелив на берегу штаны с пузырями на коленях, я долго лежал на них, пытаясь отутюжить. С н а с т о я щ и м и живыми писателями я до этого никогда не общался, и по дороге на Тверской бульвар, 25, сердце мое колотилось так, словно внутри меня что-то починяли. Чтобы обмылок и полотенце не оттопыривали карман, я завернул их в газету вместе с украденной книгой, которую еще не успел продать. Сверток немного смущал меня: как в баню собрался. Но кому я мог сдать его на хранение? Хочешь не хочешь, а скудное имущество приходилось всюду носить с собой.
Дом, в котором квартировал Свирский, был желтый, низенький, с длинными, почти во всю стену, окнами и стоял в глубине двора. Открыла мне молоденькая домработница в белом фартуке.
— Вам Алексей Иваныча? — спросила она, без особого доверия оглядев мой засаленный, изжеванный пиджак, надетый прямо на свежевыстиранную и еще не совсем просохшую майку. — Обождите. Сейчас позову.
Меня вдруг охватили сомнения. Чего приперся? К т а к о м у человеку! Кто я? Автор «слабого» рассказа, который отказались печатать. Может, смыться, пока не поздно?
Обитая клеенкой дверь распахнулась, вышел Свирский: я помнил его портреты. Известный писатель оказался обыкновенным человеком, а ростом ничуть не выше меня, только гораздо плотнее. Волосы у него были пышные, седые, а усы черные, точно начищенные ваксой, и такие же черные, очень живые глаза. Темно-синий шевиотовый костюм свободно облегал его коренастую фигуру, полотняная вышитая сорочка сияла белизной.
— Вы ко мне?
Какую-то минуту я смотрел на него, как на памятник, потеряв дар речи.
— Пишущий, наверно?
Слова его будто толкнули меня в бок. Что же это я в самом деле? Ведь Свирский подумает, что перед ним истукан.
— Я читал вашего «Рыжика», — торопливо заговорил я, покраснев от своей оплошности, забыв поздороваться. Я опасался, что Свирский не станет меня слушать, уйдет, и старался не сбиться с заученной речи. — Я жил в детдоме возле Ростова-на-Дону, где вы написали свою первую книгу про воровские трущобы… помните? В Новочеркасске жил. Я вам принес свое сочинение про беспризорников, если можно, прочитайте.
Откажет? Не возьмет? Ну что ему просьба бродяги парня в проеденном пылью пиджачке, надетом прямо на майку? Небось давно забыл, как сам ночевал по базарным рундукам, за гроши нанимался на поденку. Вон каким барином выглядит! Маститый писатель! И, не зная, чем бы убедить Свирского, я добавил:
— Скажете потом, стоит мне писать или нет.
В душе я нисколько не сомневался, что писать мне безусловно «стоит», но боялся показаться хвастливым. Надо было произвести благоприятное впечатление — это главное. Свирский подумает: «Вот какой скромный молодой человек» — и порекомендует рукопись в журнал. Он пристально посмотрел на меня: у него был испытующий взгляд человека, привыкшего быстро, с ходу давать оценку встречным.
— Скажите, а почему вы решили писать рассказы?
— Тянет… да и все.
— В таком случае, что бы я вам ни посоветовал, вы все равно не бросите писать.
Этой фразы я совершенно не предвидел и поэтому не заготовил на нее заранее ответа. Спина и руки у меня вспотели, я стоял и молчал. Свирский взял мою рукопись, бегло перелистал.
— Ладно, оставьте.
— Когда можно за ответом? — обрадованно спросил я, готовый ждать хоть месяц.
— Да зайдите… послезавтра во второй половине дня.
Я ушам своим не поверил. Свирский даже подал мне на прощанье руку — небольшую, широкую и сильную.
На улицу я вышел радостно взволнованный, размахивая газетным свертком с полотенцем и книгой. Вот он каков, автор прославленного «Рыжика»! Год назад я лишь мечтал о таком знакомстве, а нынче сам с ним разговаривал и даже пожал руку! Что-то Свирский скажет мне в следующую встречу? А вдруг назовет графоманом? Неужели тогда бросать литературу?
В назначенный день я вновь явился на Тверской бульвар, нажал кнопку звонка. Молоденькая домработница на этот раз приветливо улыбнулась мне и пригласила в квартиру. Свирский, выбритый, одетый в дорогую шерстяную пижаму, встретил меня в гостиной — небольшой комнате с резным дубовым буфетом, мягкой старинной мебелью и круглым столом, застеленным кремовой полотняной скатертью. Он усадил меня на диван, придвинул хрустальную вазу с яблоками:
— Угощайтесь.
Последние дни я питался больше «вприглядку», стоя у витрин гастрономических магазинов. Крупные, румяные яблоки выглядели очень аппетитно, рот мне забило слюной, но я постеснялся взять хоть одно и съесть. Вдруг Свирский подумает: «Вот голодный. Не свистнет ли он у меня какую вещь?» Чтобы подчеркнуть свою честность, я сунул руки в карманы.
Свирский похвалил мой рассказ, указал на погрешности.
— Талант у вас чувствуется. Конечно, опыта мало… но опыт придет с годами.
Это была одна из самых счастливых минут в моей жизни. Я рассказал, что редакция журнала «Красная новь» вернула мне рукопись.
— Если решили вступить в литературу, — усмехнулся Свирский, — приготовьтесь к всевозможным пинкам. Бока у вас крепкие? Это хорошо. Сейчас у нас все планируется: стройка заводов, крестьянские артели… и литературу решили. Борьба с беспризорностью одна из славнейших страниц у советской власти: сотни тысяч ребят вырвали из лап улицы. Почему бы об этом не писать? Ан видите, как смотрят в редакциях? Там любят модные темы. Поэтому, Авдеев, не раз вам еще будут отказывать в печатании. Главное, не падать духом, работать, пробиваться вперед. Нас, писателей, называют обитателями горы Парнаса. Но ведь на эту гору надо взобраться! А там скалы, кручи, обрывы, оползни. Надо в себе выработать хватку литературного альпиниста. Лавры никому легко не даются.
Старый писатель задумчиво прошелся по гостиной, глядя в окно на чистый асфальтированный двор, на липы садика за чугунной решеткой.
— Завидую я вам, молодежь, — вновь заговорил он. — В мое время гораздо легче было взять в руки бутылку водки, чем книгу. Сколько раз мне приходилось сидеть в тюрьме, бить ноги по этапу за одну «беспаспортность»! Разве царское правительство считало нас, «золотую роту», за людей? Я только в двадцать три года, в пересыльной камере, научился царапать печатные буквы. Читать умел давно, а письменность никак не давалась. Помню, когда меня допустили в провинциальную газетку «Ростовские-на-Дону известия», я даже перед швейцаром снимал шапку. А сейчас, — и в голосе Свирского зазвучала веселая ирония, — ко мне ходит человек десять таких, как вы, бывших «урок», кто со стихами, кто с рассказами, кто с очерками. Суют все, что только выскочило из-под пера, рвутся издать свой сборник и немедленно стать «метрами»… Между прочим, загляните в субботу, я вас познакомлю кое с кем из этих ребят.
Вечером, бродя по Никитскому бульвару и высматривая скамейку для ночлега, я уже не считал себя одиноким. Отступать из Москвы? Ого! Это еще посмотрим. Теперь мне и мильтоны не страшны. Кусать нечего? Тоже плевать. Подтяну ремень на новую дырочку и запросто продержусь неделю.
В субботний день Свирского я застал в дворовом садике. Он сидел на скамейке, в тени липы, возле рыжеволосой девушки в канареечной вязаной кофте. Рядом стояли два парня. Старший по возрасту, плечистый, носатый, азиатски смуглый, в синей капитанской фуражке, улыбнулся мне, словно знакомому:
— Свой в доску и бобка[2] в полоску? — Он крепко пожал мне руку. — Держи пять: Илья Медяков, король блатных поэтов.
Я, робея, назвал свое безвестное имя.
— Нам тебя уже успел нахвалить Алексей Иваныч, — кивнул Медяков на Свирского. — Прозу, донец, пишешь? Будешь нашим Джеком Лондоном.
Лаковый козырек фуражки бросал тень на его жесткий, черный, заботливо выпущенный чубчик, на черные, словно мокрые глаза с крупными желтоватыми белками. Туфли у Медякова были оранжевые, пиджак горчичного цвета надет прямо на матросскую тельняшку, открывавшую загорелую грудь с вытатуированным орлом. Я успокоился за свою застиранную майку: оказывается, и молодые поэты ходят без рубах.
Девушку звали Груня Фолина. Сидела она, заложив ногу за ногу, короткая юбка ее, пожалуй, даже чуть обогнала моду, в накрашенных губах дымилась папироса, но от миловидного лица веяло простодушием. Груня бесцеремонно осмотрела меня, левый глаз ее немного косил.
— Ничего, мальчик, люблю кудрявых, — звонко, вслух определила она. — Вот только отощал, как мартовский котик. Что, Витя, финансы поют романсы? Ничего. Вам, ребята, недолго осталось терпеть: вот кончу поварские курсы, получу на руки столовую, всех «своих» откормлю.
Медяков присвистнул:
— Да мы скоро сами забогатеем. — И, вновь обратясь ко мне, спросил: — Тебе Алексей Иванович говорил, что мы хотим со всех республик собрать творчество «своих» и грохнуть альманах? Посылаем на Капри письмо Максиму Горькому: если старик даст предисловие, дело наше будет, как в сберкассе. Таланты у нас есть такие — салонные писаки закачаются. Да вот слушай, я недавно закончил стихи.
Он отхаркнул, выпятил татуированную грудь и своим хрипловатым голосом начал читать:
— Здорово, донец? Не хуже «метров» пишем!
Я почувствовал себя в литературной среде: какие таланты! Вот он, Парнас! Оказывается, и наш брат обитатель панели имеет на него доступ? Глядишь, и я вскарабкаюсь! Теперь обойдусь и без Л. Ушкина. Правильно сделал, что приехал в столицу!
Свирский сидел, положив обе руки на массивную трость, тая под густыми крашеными усами легкую улыбку.
— Не приучайтесь, Медяков, считать дичью летящих уток, — сказал он. — Их еще надо подстрелить. А нам с вами необходимо сперва найти издательство, которое согласилось бы выпустить таких… необычных авторов.
— Найдем, — самоуверенно сказал Медяков. И тут же поправился: — Конечно, с вашей помощью.
Чувствовалось, что он любит верховодить, в тени сидеть не охотник.
Свирский кивнул на открытое небо:
— Авдеев ночует в гостинице у господа бога. Не найдется ль у вас для него чего-нибудь поскромнее? Без дождевого «душа»?
— Могу пригласить его в свой отель, — сказал второй паренек, Петро Дятлюк. — У нас ребята на каникулы разъехались, и в общежитии полно свободных коек.
Огромная полосатая кепка до бровей скрывала круглое лицо Дятлюка, так что выглядывали только рыжие короткие ресницы да нос, похожий на кнопку электрического звонка. Роста он был неприметного, с большим ртом и, казалось, весь, вместе с тихой улыбкой, входил в клетчатый пиджак и огромные широкие штаны. В беседе участия он почти не принимал, а когда кто заговаривал, поворачивался к нему ухом, как это делают глуховатые люди.
— Вот и отлично.
От Свирского мы с Дятлюком пошли вместе. На бульваре он спросил:
— Какие у тебя, дружок, отношения с монетой?
— Пока никаких.
— Гм. И я с ней в разводе. Стипендию у нас на литературном рабфаке, к сожалению, выдают только один раз в месяц. Как же нам обмыть знакомство? Видно, придется… подзанять у кого-нибудь?
Посовещавшись, мы решили доброго человека искать тут же у Никитских ворот. Петро огляделся по сторонам, вынул из внутреннего кармана пиджака маленькую книжечку вроде билетной, обыкновенный свисток, сунул мне и объяснил, что надо делать. Я внутренне вздрогнул: идти на аферу? И когда? Почти на пороге вступления в литературу. Однако я не ел больше суток, да и сам не прочь был промочить горло в честь такого высокого знакомства. И наконец, Петро Дятлюк мог подумать, что я струсил.
У бульвара шипя затормозил трамвай. «Не дрейфь», — шепнул мне Дятлюк и слегка подтолкнул к пассажиру, сошедшему с задней площадки. Это был обыкновенный замороченный московский учрежденец, потный, в сбитой набок шляпе, с пузатым портфелем. Я шагнул к нему, пронзительно засвистел в самое ухо, запинаясь, проговорил:
— Гражданин. Я член добровольной бригады, что борется со злостными нарушителями городского транспорта. Вы сошли совершенно не с той площадки и тем нарушили главное постановление нашего Моссовета трудящихся… Придется уплатить три рубля штрафа.
И я оторвал талон от Петькиной книжечки.
Изо всех пор учрежденца полезла пунцовая краска, он начал бормотать, что запаздывает на совещание, а ему еще надо в парикмахерскую, и вдруг вильнул в толпу. Я ухватил его за полу пиджака.
— Пра-ашу не распускать руки! — взметнулся он и полез на меня животом. — А-ну сами предъявите документ, а то, может… знаем таких!
Я зиркнул по сторонам — в какую сторону бежать, — и глаза мои, наверно, стали белыми, как у замерзшего ворона. Но тут пожилая молочница с бидоном усовещивающе бросила учрежденцу:
— Он предъявит, да только не тебе, а в Девятом отделении милиции. Вот отведет, и заплатишь в пятикратном размере.
— Совершенно точно, мамаша, — подтвердил я и незаметно тыльной стороной ладони вытер взмокший лоб.
Этот учрежденец оказался единственным «трудным». За последующие полчаса я несколько раз менялся в лице, но наколотил без малого червонец. Петро, как гусак, вытягивал шею по сторонам, — не подходит ли к остановке милиционер: это была главная опасность.
— Ша, — тихонько дернул он меня за рукав. — Хватит. А то еще засыплемся.
И когда мы, заметая следы, нырнули в ближний переулок, поучительно добавил:
— Жадность — сестра всех пороков.
Добрый час мы на разных трамваях добирались за Рижский вокзал до села Алексеевского, в общежитие литературного рабфака. В ближайшем гастрономе широким жестом купили вареной колбасы, соленых огурцов и пол-литра душеспасительной. Все это распаковали в «отеле» — небольшой комнате двухэтажного деревянного дома, где стояли четыре небрежно заправленных койки, пахло голыми засаленными матрацами и немытым полом.
— Я большой любитель общественной работы, — благодушно говорил Петро, выпив стакан. — Разве мы с тобой, Витя, совершили нечестный поступок? Отнюдь. Мы поддержали порядок на городском транспорте. Ведь для чего Моссовет штрафует нарушителей? Чтобы обогатиться? О нет! — Петро с отвращением затряс головой. — Это было бы слишком мелко. Штрафует, чтобы пе-ре-вос-пи-тать! Понял? Вот мы с тобой и являемся этими… педагогами. Те же копейки, что мы положили в карман, тю-ю-ю! Да это просто скромный гонорар или, если хочешь, премия за наши добровольные труды.
Я за это время тоже выпил свой стакан и горячо пожал ему руку:
— Правильно, кореш. Ты настоящий римский Цуцерон. А где ты раздобыл штрафную книжечку?
— Секрет изобретателя, — сказал Петро и вздохнул. — Я бы, браток, уж не мало пользы принес москвичам, да… не могу развернуться. Понимаешь, морда не внушает доверия, все самого хотят приволочь в отделение.
После второго пол-литра мы с Петром поняли, что у нас родственные натуры. Он тоже долго беспризорничал, сидел в тюрьме за подделку документов; как и я, околачивался в харьковской ночлежке, откуда его отправили к Макаренко в Куряжскую колонию. На литературный рабфак Дятлюка определил Максим Горький, который два раза возил его на машине к себе на дачу в Серебряный бор, подарил Полное собрание сочинений, впоследствии выгодно проданное Петькой букинисту. Дятлюк, как и я, был прозаик и писал маленькие лирические новеллы. Я занял рядом с ним свободную койку без одеяла и простыни, зато с двумя набитыми соломой подушками и в эту ночь спал, как принц Уэльский.
— Может, и мне, Петя, отвалят такую «дачку», — сказал я, накрываясь своим пиджаком. — Ведь я тоже подал на литературный рабфак.
— Как пить. Получишь вместе с клопами.
Утром мы с ним чернилами написали плакат на обоечной бумаге и прикнопили к стене. На всякого, кто открывал дверь в нашу комнату, смотрели огромные фиолетовые буквы:
Промышлять штрафами было опасно; мне посчастливилось раздобыть деньжонок в профсоюзе металлистов: выдали пособие, как бывшему литейщику, приехавшему на учебу. Поступить на литературный рабфак, однако, не удалось: не прошел по конкурсу. В душе я всегда понимал, что писателю образование «не помешает»: отпугивало незнание точных наук. Но тут я увидел, что добрая половина моих новых товарищей по «литгруппе» училась, и меня захватил общий дух. Да и просто выгодно было: и стипендию дадут и общежитие — худо ли? Я лихорадочно стал искать: не сумею ли куда втиснуться? Случается же везение! Только что организовался рабфак иностранных языков, остро нуждавшийся в «рабочем классе», и меня зачислили туда сразу на третий курс. Я стал «немцем». Что называется: не было ни гроша, да вдруг кругленький целковый!
Вскоре после начала занятий я забежал на Варварку в общежитие к Илье Медякову похвастаться своим новеньким студенческим билетом. Медяков уже напечатал несколько стихотворений в газетах, мелких журнальчиках и среди нас, «альманаховцев», пользовался репутацией признанного «метра». Кроме того, он был студентом университета да и вообще весьма пробивным парнем, и никто не возразил против того, что он объявил себя нашим «организатором»: командовать Медяков любил. У него на Варварке я застал своего «корешка» Петра Дятлюка и Груню Фолину, одетую в дешевенькое бежевое пальто, вязаную шапочку, из-под которой выглядывала рыжая челка.
— Вовремя, Витюха, — шумно встретил меня Медяков, старым носком, как бархоткой, надраивая свои оранжевые туфли. — Новости есть: закачаешься!
Новости действительно оказались такими, что перед ними поблек мой студенческий билет: крупнейшее государственное издательство заинтересовалось творчеством нашей литературной группы, а ФОСП — Федерация Объединений Советских Писателей — предоставила комнату для организационного собрания. На днях нам предстояло там встретиться с редактором своего будущего альманаха.
— Видал, как дела развернулись? — радостно подмигнул мне Петро.
Всем нам вдруг стало тесно в общежитии, мы вышли на улицу.
Стоял сырой сентябрьский день, недавно прошел дождь, лицо порывами обдувал ветерок, с бульвара летели мокрые желтые листья. Мы взялись под руки и зашагали по рябому, подсыхающему тротуару.
— До чего, ребята, жизнь интересная! — звонко, не смущаясь бегущей навстречу толпы, говорила Груня Фолина. — Еще недавно я «гуляла» на панели, ходила с братвой «калечить бусых» на Москву-реку, а теперь уже помощник повара. Фокус-мокус? Не успела толком разобраться, которая котлета «де-воляй», которая «пожарская», как Илюша Медяков сбил поступить в литкружок. Мы тогда с ним любовь закрутили. Прошел год, и я — начинающая поэтесса, многотиражка мою балладу напечатала. Может, во мне еще какой талант есть? — Груня весело и вопросительно оглядела нас голубыми, с раскосинкой глазами. — А пока заведу себе мировую сумочку и вышью на ней лиру.
— У меня хлеще получилось, — засмеялся Медяков. Он любил главенствовать в каждой компании, всегда захватывал разговор. — Ты хоть на воле была, а я еще недавно сидел в Одессе. Хотели с корешем на Сенном базаре лоточницу окалечить… Меня и схватили. Горький тогда в Москве жил, я и сыпани из тюрьмы стихи. Слезу подпустил: «Хочу учиться». Он мне амнистию выхлопотал, дал письмо в МГУ на литфак и такой куш монеты, что я весь экипировался в новую робу. Если еще теперь поможет и с альманахом — покажем мы тогда гривастым фраерам из редакций, как наше творчество в корзину совать. Не из тех мы шильев, что в мешке можно утаить, а, братва?
Он хвастливо выпятил грудь, зиркнул на хорошенькую встречную девушку.
— Как пить, — подтвердил Петька. — Еще во всем мире не было, чтобы сами блатные развернули о себе такие художественные полотна!
Всякий раз, попадая в компанию альманаховцев, молодых столичных литераторов, я с жадностью прислушивался к их речам. Они разговаривали то об Иване Бунине, то о Блоке, Оскаре Уайльде, — я даже этих имен не слышал. Часто новые друзья делились мнением о прочитанных книгах, разбирали отдельные понравившиеся строчки. «Подкладка тяжелого кошелька сшита из слез… Здорово?» — говорил один из них. «Ух, ты! Кто это сказал?» — спрашивал другой. «Бабель». Третий цитировал: «У колодца расколоться захотела вдруг вода. Чтоб в колодце с позолотцей отразились повода». Все восхищались: «А это чья строфа? Велимира Хлебникова? Железно!» На следующий день я брал эти книги в библиотеке, прочитывал запоем.
Вот, оказывается, как надо писать? Не только плести фабулу, рисовать портрет, а продумывать буквально каждую фразу, строить ее изящно, афористично. Литература-то о-го-го — целая наука. В ней пропасть законов, правил, течений, а я и азы не знаю.
Получив первую стипендию, я купил себе брошюрку Крайского «Что надо знать начинающему писателю» и азартно принялся зубрить, что такое «метафоры», «омонимы», «идиомы», «инверсия». Я надеялся, что если выучу их хорошенько наизусть, то литературное мастерство само ко мне придет.
Времени для приготовления лекций мне совершенно не хватало. Ведь надо когда-то и рассказы писать!
В день собрания в ФОСПе неожиданно исчез Петро Дятлюк. Он должен был где-то раздобыть монеты, затем заехать ко мне на рабфак да с тем будто провалился. Я не дождался Петра, отправился один и чуть не опоздал.
В председательском кресле уже сидел Алексей Иванович Свирский, а по правую руку от него — солидный, горбоносый мужчина в костюме зелено-бутылочного цвета, из невиданного мной толстого ворсистого материала, с превосходным портфелем, выделанным под крокодиловую кожу. Это был редактор Гослитиздата Яков Черняк. К Свирскому мы все уже привыкли и, хотя знали, что он писатель с всероссийским именем, относились, словно к своему «пахану». Литературный же редактор был уже фигурой из того мира, который непосредственно выпускает книги, делает славу, дает деньги, и поэтому все мы то и дело почтительно на него поглядывали.
Везде — на стульях, по диванам — разместились будущие авторы — проворные, быстроглазые молодые люди, кто в пестром галстуке, кто в красных башмаках, при часах, некоторые в шляпах, с толстыми сигарами. Среди них не редкость было услышать такие разговоры: «Ша, Лешка Борзой? Да мы с тобой в Таганке в одной камере сидели. И ты здесь?» — «Фактура. Решил еще сменить профессию, писателем заделаться».
У альманаховцев за внешней развязностью манер чувствовалась некоторая смущенность: слишком в необычную обстановку попали. Они с подчеркнутой деликатностью обходили дорогие безделушки, которыми был украшен кабинет, и так как пепельница тотчас же набилась до отказа, то окурки вежливо и ловко совали в карманы приятелям. Большинство авторов приехало из Болшевской трудкоммуны, часть училась в Москве, часть работала на заводах; один еще «бегал» и затесался прямо с улицы: за ним следил уголовный розыск. Все вместе мы виделись впервые.
Начался отбор произведений в сборник.
Поднялась Груня Фолина, закатила глаза, отставила ногу в туфле на высоком каблуке, звонко и нараспев стала читать:
Шепот шелковых травинок,
Ропот листьев и дерев.
Между нами поединок
Под березовый напев.
Не развею жар сердечный
На минутную любовь.
Не растрачу сил беспечно
Ни с другими, ни с тобой.
Курсы поваров не брошу.
От «шпаны» совсем уйду.
Если в сердце будет осень,
Переделаю в весну[5].
Все альманаховцы поглядывали на Груню с завистью, уважением и щедро наградили аплодисментами. Она раскраснелась и на свое место села гордо, как Сафо или по меньшей мере Анна Ахматова.
К столу подошел следующий поэт — долговязый, в новом костюме, с мрачным взглядом единственного глаза: черную повязку на втором прикрывал длинный, лихой чуб. Слова он выговаривал с таким видом, точно бил кастетом по голове:
В жизни, замешенной круто,
Быть близким труду, весне
Даже на пару минуток
Не снилось качуге-шпане.
Упорно поэтому рвусь я
Отметить добытое нами —
Мыслей тяжелые брусья
На бумагу кладу штабелями.
И вот при любой непогоде
Шагаю по-новому нов —
Восемь часов на заводе,
Потом в мастерскую стихов[6].
Опять по литгруппе прокатился ропот одобрения. В том, что все мы самобытные таланты и прославимся, никто из нас не сомневался: лишь бы напечатали. Но, видимо, мало кто ожидал, что все пишут так здорово. Я в душе начал опасаться за свои рассказы: не потускнеют ли они совсем от этих звучных рифм?
У стола уже стоял очередной поэт — низкорослый, сутулый, с глубоко посаженными глазками, острым, длинным подбородком, в мятых, широченных гороховых штанах, оттоптанных сзади каблуками. Читая, он все время выкидывал вперед руку, словно отбивался от кого-то:
Просыпаюсь я утром рано,
Лишь у камер ключи звенят,
И раскаянья жгучая рана
Ноет болью в груди у меня.
Ненавижу и карты, и драки,
И прогнившее в нечистях «дно».
Не хочу быть бродячей собакой,
Быть отбросом в краю родном!
Расцветай, моя жизнь молодая!
Я еще по летам «пацан»,
Я себя пред людьми оправдаю
И не буду уж красть до конца[7].
Когда перешли к обсуждению прозы, поднялся редактор Гослитиздата Яков Черняк. Густые волосы смоляным валом стояли над его лбом, в нагрудном кармане пиджака солидно блестело «вечное перо» — тогда редкость. Он достал из своего великолепного «крокодилового» портфеля кипу рукописей и, прежде чем приступить к их оценке, внимательно оглядел зал выпуклыми глазами. Все мы притихли, точно кролики, перед которыми выступил породистый пес.
— Кто здесь Виктор Авдеев? — спросил редактор. Сердце мое рванулось кверху, будто пробка от шампанского; я поднялся.
— Очень приятно, — сказал Черняк. Он шагнул из-за стола, подал мне свою большую руку, приветливо улыбнулся.
Я застыл, будто соляной столб, и совершенно не знал, что мне делать.
— Очень приятно, — повторил Черняк, все не выпуская моей руки, разглядывая с нескрываемым любопытством. — Ваши рассказы, Авдеев, заметно выделяются в сборнике, и мне бы хотелось познакомиться с вами ближе.
Он, видимо, ожидал, что я отвечу ему хоть что-нибудь, но я вконец обомлел и только моргал, словно петух на зеркало.
— Вы можете зайти ко мне на будущей неделе в Гослитиздат?
И лишь тогда рот мой, щеки потеряли окаменелость, и я сумел прошлепать языком:
— Пожалуй… смогу.
(Идти я готов был прямо сейчас же и хоть на четвереньках.)
— Жду вас.
В зале было тихо. На меня и редактора смотрели все альманаховцы. Я повернулся, как слепой, зацепился за диван, споткнулся о гладкий ковер, едва отыскал свой стул и неловко плюхнулся на него. Щеки мои горели, а голова словно уплыла куда-то под лепной потолок, ярко освещенный люстрой. «Вот она, слава». Мне хотелось и провалиться, и быть у всех на виду. Где-то затрещал телефон: я услышал его, как сквозь воду.
Наконец кто-то восторженно хлопнул меня по плечу: «Вот это здорово, Витька, а? Ну, теперь порядок!» Передо мной стоял Петро Дятлюк. Когда он появился на собрании? Почему я не заметил? Но Петро уже громко говорил с Медяковым, а все авторы бегали по залу и радостно и взволнованно трясли друг друга, словно им пообещали впустить сюда толпу ротозеев с толстыми кошельками. На меня никто не обращал ни малейшего внимания.
Что произошло?
Оказывается, Свирскому только что позвонили из секретариата Максима Горького: писатель прислал с Капри ответ, что поддерживает сборник бывших правонарушителей и беспризорных и согласен дать предисловие. Теперь все были совершенно уверены, что альманах наверняка выйдет.
— Сам прочитал! — восхищенно говорил парень со шрамом над бровью, в пестром, крикливом свитере. — Вот это мирово!
— Увидел в нас свою смену!
Конец вечера прошел с подъемом.
— Сборник советую назвать «Вчера и сегодня», — в заключение сказал Свирский. — Это подчеркнет вашу прошлую жизнь и теперешнюю. Но запомните, друзья: орудовать пером совсем не легче, чем отмычкой или кувалдой. — Он обвел нас своими живыми черными глазами, с легкой насмешкой добавил: — Вам надо засучить рукава и еще упорнее приняться за литературную учебу. Все, конечно, бывали в цирке? Видели, как работают жонглеры, канатоходцы, дрессировщики? Когда им не удается какой-нибудь номер, они повторяют его до тех пор, пока номер все-таки удастся.
Холодная прозрачная ночь ткала сонную паутину над пустой, словно вымершей Поварской, когда мы вышли из правления ФОСПа. Алюминиевый свет луны полировал гранитную решетку дома, и ее узорно перекрученные прутья блестели. У посольства тихо прохаживался милиционер. Мы с Дятлюком переулками пошли на трамвайную остановку к Арбату.
— Признали нас, Петя, ша: точка, — ораторствовал я. — Теперь житуха пойдет другая, еще на такси будем раскатывать. Ты не застал, когда меня редактор Черняк пригласил в Гослитиздат? Ого, браток, тут было дело. Все руку жал, во чударь. Еще не напечатали и то, понимаешь…
Я всеми силами старался быть скромным, но язык распирал мне рот и сам вываливался наружу. Сколько я вытерпел насмешек, получил зуботычин, пробиваясь в «писатели». Наконец все тягости позади. Надо купить пузатенький кошелечек, чтобы класть деньги. В кармане штанов дырка, выпадут, а в пиджачном вообще нету подкладки. Во мне каждая жилка ликовала.
— Как ты думаешь, Петя, зачем Черняк меня пригласил?
Мне очень хотелось из других уст, из уст товарища услышать: «Да, конечно, Витя, не в очко же играть. Зачем редактор зовет в издательство подающего надежды автора? Ясно, чтобы привлечь новую восходящую звезду, заключить с ним договор на книгу. Ну, ты теперь, кореш, попер в гору». В те годы по зеленой молодости мне казалось, что главное для писателя — слава. И почему это Петро идет и молчит? И тут я вдруг вспомнил, что ведь он сильно опоздал на собрание.
— Да, Петя, обожди, где ты нынче пропадал?
Дятлюк усмехнулся своей тихой юмористической улыбкой:
— Скажи, как я еще нашелся. Мог бы и… понял?
Я даже приостановился: мне стало очень стыдно за свою болтливость.
— Что ты говоришь? Застукали?
— Был такой грех, — вздохнул Петро. — Одолжить деньжонок у студентов не удалось, я и вздумал еще разок заняться борьбой с трамвайными зайцами… помнишь, как тогда у Никитских ворот? Сам, без тебя. Да нарвался на одного дылду, а он и приволок меня в отделение. Я, конечно, объяснил мильтонам свою теорию помощи Моссовету, да разве они поймут? Охламоны. «Почему, говорят, штрафные талончики поддельные?» И если б не знакомый начальник, сидеть бы мне.
— Какой начальник? — не понял я.
— Давно еще, года четыре назад, завалился я в Кобеляках под Полтавой и, как водится, решил проскочить по «малолетке»: видишь же, какого роста? Допрашивал следователь. «Сколько, пацан, лет?» Я: «Четырнадцать». Поверил. Отбоярился, думаю, от тюрьмы. Как несовершеннолетнего отправят в колонию. За три дня, пока сидел в камере, борода отросла. Привели опять. Он: «Как ты, пацан, постарел. А если еще сутки подержим, случаем не поседеешь?» Ну, а сейчас в Москве начальником отделения. И представляешь? Узнал! «А, старый знакомый из Кобеляк! Отлично выглядите, Дятлюк. Даже помолодели». Смеется. Совестно мне стало, бубню: «Покончил с преступностью. Учусь». Начальник: «Чему? Талоны подделывать?» Долго ходил по кабинету, бровями дергал. Потом: «Обязан привлечь к уголовной ответственности. Но я все-таки верю, Дятлюк, что из вас человек получится. Только бросьте общественную работу на городском транспорте, ведь студент литературного рабфака». До печенок пробрал, паразит. Понимаешь, Витька, и среди мильтонов попадаются люди. Верно? Лады. Шабаш: когда-то воровать бросил, а теперь и этот промысел — бабушке в штаны. А уж я сказал — как завязал.
Чем ближе я узнавал Петьку Дятлюка, тем больше ценил его. Червонцами он никогда не мог поделиться, потому что не имел их, а последний двугривенный отдавал тут же. Принимал любого, кто к нему приходил, и, если в общежитии не было свободной койки, клал с собой — «валетом». Водянистые глаза его из-под редких бровей всегда светились приветливым огоньком, на неярких губах бродила тихая юмористическая улыбка: казалось, с этой улыбкой он и родился. Кого жизнь не балует, дает со своего огромного стола крохи, тот или ожесточается сердцем, или проникается мудростью понимания обстоятельств. Петька усвоил последнее. Трудно было найти друга вернее его.
На Арбате мы с ним расстались, каждый поехал в свое общежитие: он в село Алексеевское, я на Лужнецкую набережную.
Со следующего же дня я стал готовиться к визиту в Гослитиздат. Откладывать боялся: не забудет ли меня Черняк? Да и скорее надо было выуживать золотую рыбку. За два месяца учения на рабфаке я сколотился на новую рубашку, больше купить ничего не мог, слишком уж скудная была стипендия. А мне перед редактором хотелось выглядеть столичным писателем. Я одолжил у соседа-студента мятый галстук, налил из титана в бутылку кипятку, выгладил его; у другого однокурсника взял шинель. Наступил ноябрь, погода стояла промозглая, все дни моросило, и ехать в одном пиджачишке мне показалось неудобно: намокну и явлюсь, как утопленник. Черняк может подумать: «Какой же он талант?» На последние медяки купил пачку шикарных папирос: почему-то мне все хотелось показать редактору, что живу я хорошо и ни в чем не нуждаюсь. На приобретение кошелька деньжонок не хватило. Притом мне передавали, что гонорар писателям по договорным книгам переводят на сберкнижки. Надо будет со стипендии завести себе и положить туда хоть десять копеек.
Я уже отлично знал, что Гослитиздат помещался в том самом невзрачном здании на Малом Черкасском, в котором редакция «толстого» журнала «Красная новь» отклонила мой рассказ. Тот же инвалид стоял у вешалки, но в этот раз я уверенно протянул ему шинель и кепку: я сам теперь был начинающим писателем. Мне так и казалось, что вот я встречу патлатого молодого человека в роговых очках и он спросит: «Опять стихи?» О, теперь-то я бы ему сказал, что явился сюда по приглашению, «Карапет» принят в альманах, расхвален и лучшее в России издательство ведет со мной переговоры о сборнике рассказов. Не то, что у них в журнале. Пусть схватится за голову: какого писателя упустили! И всего этого я достиг за какие-нибудь четыре месяца.
Кабинет Якова Черняка оказался небольшим, зато был застелен ковром, так что я сразу перестал слышать свои шаги. У меня, как всегда в важных случаях, тряслись поджилки, слиплось горло, я мысленно перебирал то, что должен был сказать, и ничего не помнил. Сквозь стекла из всех шкафов на меня важно, будто ученые в очках, уставились пузатые фолианты в ледериновом переплете, тисненные золотом: энциклопедические словари, сочинения античных классиков. Они будто хотели спросить: а ты, парень, нас читал? Нет? Ну хоть слышал? «Сколько на свете умных… и скучных книжек», — подумал я, будто оправдываясь.
Встретил меня Черняк приветливо, встал из-за стола, указал на кожаное кресло:
— Прошу.
Это был первый редактор, который предложил мне сесть: потом еще много лет, когда я приносил в журналы свои рукописи, мне никто не предлагал садиться. Я достал пачку шикарных папирос, повертел в руках, чтобы Черняк успел их оценить, с фасоном закурил и заложил ногу на ногу. Так, по моему мнению, должны были держаться преуспевающие молодые писатели.
— Я уже говорил, Авдеев, что сразу отметил оба ваши рассказа, — начал Черняк своим баритоном. — У вас чувствуется наблюдательный глаз, умение подметить характерную деталь, любовь к природе… в общем, способности несомненные.
Я упивался похвалой: не икнуть бы от радости! Вот чего достиг: пригласили, беседуют. Интересно: в этом ли кабинете заключают договора?
— …только эти способности зарыты у вас, как зерна в почве, им надо помочь выбиться, пустить ростки.
Я насторожился: «Зерна? Обожди. И почему зерна в почве?» Я беспокойно задвигался в кресле.
— Основной ваш порок, — продолжал Черняк, — отсутствие образования, культуры. Вы не сердитесь на меня за откровенность?
Меня словно оглушили. «Порок!» Вот те и на! Но что можно было ответить на такой вопрос, да еще когда он приправлен доброжелательной улыбкой?
— Что вы, — пробормотал я. — Советам я… всегда. Я понимаю, что пока… одним словом…
Критиковать себя дальше я не решился и умолк. И так покаялся, будто перед попом. Не повредило бы заключению договора.
— Поверьте, мною движет не пустое любопытство. Я значительно старше вас, давно работаю в литературе, и мне дорого появление всякого мало-мальски одаренного человека… тем более поднявшегося со «дна». Очень рад, что вы и сами сознаете в себе недостаток образования. Скажите, какие вас больше интересуют науки: естественные, гуманитарные, исторические? В какой, например, институт вы намерены поступить после рабфака?
«Недостаток образования»! Куда это он загнул? Чего вообще этот редактор от меня хочет? Чтобы я прочитал доклад о древней клинописи? Я не археологом собираюсь стать. Вообще странно: откуда в редакциях узнают, что я «некультурный»? Когда я с кем разговариваю, то употребляю самые интеллигентные слова: «Очень извиняюсь… Будьте любезны… Дозвольте вас спросить…» Если курю, сплевываю в урну. Завел носовой платок. Кроме того, ведь я студент! В чем дело? Видят, что нет бороды, пиджак лоснится, будто в него блины заворачивали, вот и учат?
— Все вы, альманаховцы, — продолжал Черняк, — люди пытливые, с большим жизненным опытом…
«Углядел», — самодовольно отметил я про себя. Да, мы не какие-то фраера, что дальше мамочкиного указательного пальца ничего не ведают.
— …Появление в печати автобиографических записок целой группы бывших беспризорных, «домушников», карманников — явление весьма примечательное, возможное только у нас в Советской России. Какая другая страна в Европе, в Америке прилагает столько смелых усилий, чтобы из преступников сделать полезных людей? Но вы, друзья, должны понять, что пишете еще весьма… жиденько, берете, как говорят, «одним нутром». Гиганты литературы — Лев Толстой, Данте, Бальзак — обладали ненасытной жаждой познания, титанической работоспособностью…
Я опять поежился: вот это принял меня Черняк! Может, думает, что я в другом месте не найду холодного душа? Когда же заговорит о договоре? А вдруг… да, но зачем же тогда позвал в издательство? В сердце закралась тревога. Как бы ему намекнуть?
— Работать и мы умеем, — пробубнил я. — И книгу любим. Вся загвоздка в редакциях: надо, чтобы печатали. Тогда будет творческий подъем.
(«Теперь-то уж, наверное, поймет?»)
— Издательство не детские ясли, — покачал головой Черняк. — У нас соски не выдают. Мы всегда готовы пойти навстречу автору, но для этого он должен положить сюда хорошую рукопись. — Редактор легонько пристукнул по столу. — Пусть даже еще и сыроватую. Этого мы и от вас ждем, Авдеев. Когда напишете, милости прошу ко мне, всегда рад быть вам полезен.
Из Гослитиздата я вышел с таким ощущением, будто меня обмолотили, как сноп. За этим только Черняк и позвал? Есть же такие люди: отрывают серьезных студентов от занятий на рабфаке. Что он открыл мне нового? Что я самородок? Будто без него не знал. А я-то, дубина, размечтался: вот отвалят из кассы приличный куш, и я стану писать книгу, не затягивая до предела ремень на животе. (Правда, мне еще хотелось купить костюм и хоть разок отдохнуть в ресторане.) Мало мне было истории с «Красной новью»? Что могут понимать рафинированные редакторы в таких ребятах, как я, наши альманаховцы? Здесь нужны Горькие, Свирские — люди, хлебнувшие бродяжничества, крепко держащие в руке творческое перо. Лишь они по-настоящему помогут и советом и делом.
Так и подмывало меня обозвать Черняка хлюстом, а то и еще покрепче. Лишь годы и годы спустя оценил я его тогдашний поступок. Пригласить к себе в кабинет полуграмотного малого, заботливо расспросить о планах, посулить помощь в устройстве будущей рукописи — сколько же для этого надо терпения и доброжелательности!
Дома, в общежитии, я роздал товарищам шинель, галстук, вынул из чемодана тетрадь с начатым рассказом. Надо бы приготовить лекции к завтрашним занятиям, но до них ли? Писать, писать, писать… работать больше, чем разные Бальзаки и Гёте. (Пожалуй, надо бы все-таки их почитать. Может, и в самом деле стоящие и не шибко скучные?) Вот я покажу разным ученым редакторам из Гослитиздатов, какой я «необразованный»: сгрохаю такую книжку — лысые и те зачешут голову!
В общежитии всегда стоял шум, гомон, и сочинять мне приходилось урывками, чаще по ночам. «Сгрохать» книжку оказалось не так просто, а вот на рабфаке я срезался по двум предметам: по немецкому и политэкономии.
«Выгонят, — решил я. — Хреново. А? Ладно. Чихать. Зато вошел в литературу. Это поважнее».
Альманах «Вчера и сегодня» сдали в типографию: в нем печатались два моих рассказа: «Карапет» и «Торжество Жиги», заботливо выправленные рукой Максима Горького. Поздней осенью я приехал в Гослитиздат получать гонорар — первый крупный гонорар в своей жизни. У кассы встретил Алексея Ивановича Свирского, в черной каракулевой шляпе, в черном, отлично сшитом пальто, с крашеными усами. Он протянул мне руку, и я пожал ее, как младший, но тоже писатель.
На улицу вышли вместе.
— Что делаете, Авдеев?
— Очерки заказала «Молодая гвардия», — ответил я, стараясь принять небрежную позу. — Вот посылают в командировку в колхоз.
Свирский глянул проницательно, и мне показалось, что он почему-то стал важнее и суше. Я вызвался проводить его через Лубянку до трамвая. Мостовая пестрела тающим снегом, голыми булыжинами, я был в легком вытертом пиджаке, без калош, но делал такой вид, что мне, как подающему надежды прозаику, теперь и холод нипочем.
— Вспомнился мне один стародавний случай, — неожиданно заговорил Свирский. — Издал я в Ростове-на-Дону свою первую книжечку о воровских трущобах. Конечно, волнуюсь, жду рецензий. И вдруг в петербургской газете «Новости» выходит огромная похвальная статья знаменитого тогда критика Скабичевского. Успех! Слава! Я, недолго думая, бросаю репортерскую работу, разоряемся с женой на билеты второго класса и — в столицу! Приезжаю утром прямо на квартиру к Скабичевскому: как же, друг, меценат, да притом и… некуда больше деться. Звоню. Проходит минут десять, и вот приоткрывается дверь и в щелку из-за цепочки выглядывает острый кончик носа, мутный рыбий глаз и лысая голова в колпаке: «Вам чего?» Оказывается, сам. Я расшаркался: «Свирский, мол. Польщен вашей статьей. Только что из провинции». А критик так же безразлично: «Ну и что?» И вижу, что нужен я ему, как воздушный поцелуй покойной жене. Из этого дома я вышел умнее, чем был: я узнал цену легкому успеху, похвале. Опять потянулись трудные годы, борьба с нищетой, со спесивыми издателями, не хотевшими признавать малограмотного «босяка».
— Все же вы победили, — уважительно заметил я. — Талант задушить нельзя.
— О, еще как можно! До революции со «дна» выбивались о д и н о ч к и: вот я, Семен Подъячев. Вам же сейчас советская власть коврик под ноги стелет. Любой может стать дантистом, землемером, вступить в литературу.
Мы подошли к Мясницким воротам. Старый писатель помолчал, иронически вздохнул.
— У французов есть замечательная поговорка: «Если бы молодость знала, а старость могла». Будь у меня ваши годы, Авдеев, знаете, что бы я первым долгом сделал?
Я ощупал в кармане деньги: конечно, знаю, взял бы извозчика и поехал в ресторан обмыть вступление в литературу. Но я молчал, боясь ошибиться.
— Пошел бы учиться. Добился высшего образования.
И, кивнув, Свирский сел в трамвай.
Весной я узнал, что из рабфака меня все-таки не исключили и я переведен в институт, с обязательством осенью сдать «хвосты»: по немецкому и политэкономии. Опять выручила графа о социальном положении: «воспитанник трудколонии, рабочий-литейщик». В основном у нас училась интеллигенция, дети служащих.
«Кудрявое положение, — подытожил я постановление дирекции. — Я на рабфаке-то по основному предмету плавал, а что будет в институте? Там студенты в подлиннике Гёте читают, разговаривают по-немецки, я же русскую орфографию не знаю. Как быть? Опять ходить на лекции, зубрить кучу дисциплин и в то же время сочинять рассказы и очерки для «Молодой гвардии»? Тут Илья Муромец и тот дугой согнется. Нет: надо выбирать что-то одно».
И я выбрал: бросил институт («Пока не выгнали»), а знакомым сообщил, что «отдался творчеству» и жить буду на литературный заработок.
Заработок сразу сорвался. Издательство «Молодая гвардия» забраковало мои очерки, из нового общежития на Стромынке меня выселили, и я вновь заколесил по России. Пробовал работать на содовом заводе в Донбассе; нанялся воспитателем в вагон-приемник на станции Харьков; опять жил у старшего брата на Кубани в станице Старо-Щербиновской и вдруг женился там на юной рыженькой казачке.
Брат переехал работать бухгалтером под Москву, за Можайск, в школу глухонемых, размещенную в бывшем Колоцком монастыре; мы поселились у него, и здесь я написал рассказ о рабочей молодежи — «Фабзайцы». Получился он необычайно вялым, пресным; я со стыдом порвал рукопись. Что со мной происходит? Ведь талант должен расти? Неужели второй номер «Вчера и сегодня» выйдет без меня? Я вдруг решил продолжить «Карапета». И редактор альманаха, и Медяков, и Дятлюк дружно его похвалили, и «Карапет» был отправлен в набор.
Ранней весной я приехал из деревни в Москву, получил в издательстве «Советская литература» авторский экземпляр и, усевшись на Тверском бульваре, задумался, где бы раздобыть деньжонок — спрыснуть сборник? Неожиданно кто-то опустился со мной рядом на скамью, подхватил под руку.
— Груня! — радостно воскликнул я. — Сколько зим…
Это была Фолина, располневшая, в красной шляпе, с огромной модной сумочкой, но без вышитой лиры. Голубые глаза ее сияли, а левый даже, казалось, меньше косил.
— Опять тощий! — воскликнула она, весело, изумленно оглядывая меня. — Когда ж поправишься? Придется тебя обедом накормить. Продолжение «Карапета» получил? Значит, с меня еще и пол-литра. Небось без денег? Знаю, мне Илюша Медяков часто рассказывает, как живут молодые писатели. Ничего, выбьешься.
— А ты совсем стала буржуйкой. Что делаешь?
Груня расхохоталась:
— И не угадаешь! Младший повар в ресторане «Прага» на Арбате. По-прежнему пишу стихи: и длинной строкой — гекзаметром, и «через мясорубку» по-современному. Учусь. А… у плиты с половником дело поверней: тут я настоящий «метр». Зато библиотеку собрала — глаза свернешь! Идем — с мужем познакомлю, сына покажу.
Я охотно согласился. Когда мы уже пошли по бульвару, Груня посоветовала:
— А ты стрельни монеты у Максима Горького. Старик добряга, всем нам подкидывал, барахлишко покупал. Только придумай уважительную причину… болезнь, что ли, какую.
Так я и сделал: написал Горькому письмо. Я уже не помню, какую болезнь себе придумал: то ли плакался, что трясутся руки и ноги, то ли, что перекосоротило и не могу говорить. Стыдно вспомнить: беспокоила меня тогда не совесть, а вопрос — не мало ли я «подпустил слезы»? Не отказал бы в «лечении».
Горький не отказал. Месяц спустя меня вызвали в особняк на Малую Никитскую и вручили от его имени новый черный костюм, желтые ботинки, деньги. Кроме того, секретарь передал мне совет Горького — серьезно заняться учением.
Совет я пропустил мимо ушей, а подарок мне пришелся по вкусу. «Пофартило». Познание мира, смысла жизни давалось мне медленно.
Погоня за славой
В детстве я думал, что всех писателей можно пересчитать по пальцам: Пушкин, Лермонтов, Загоскин и тот, который сочинил букварь, — фамилии его я почему-то нигде не встречал. Я и мысли не допускал, что на свете есть писатели никому не известные.
Мальчишкой попав в библиотеку, я прямо испугался огромного количества книг на полках — скольких, оказывается, великих людей я не знал. Когда страсть к сочинительству толкнула меня в литературу, я по-прежнему был убежден, что главное — напечататься, а там обо мне сразу напишут газеты, и уличные прохожие начнут тыкать в меня пальцем.
Оба номера альманаха «Вчера и сегодня» действительно привлекли внимание столичной прессы: многие газеты и журналы поместили о нем похвальные отзывы. Я не удивился и только с жадностью проглатывал все, что было написано обо мне. «Карапета» называли лучшим рассказом в сборнике. Значит, надо больше писать, и я поймаю золотую муху славы.
Мы — инициативная группа альманаха — с воодушевлением стали готовить третий номер. Неожиданно нас вызвал секретарь Оргкомитета советских писателей Прудаков — «Дима Пузатый», как мы его называли между собой.
— Ого, братва, как с нами стали считаться, — сказал Петька Дятлюк. — На творческую встречу пригласили. Чего б это? Может, всех скопом хотят принять в члены?
Мы побрились, наваксили ботинки и в кабинет оргкомитетовского особняка вошли именинниками.
Впервые нас принимал один из руководителей советской литературы. Прудаков, здоровенный, с тройным подбородком, сидел за огромным письменным столом черного дерева. Пол в кабинете был паркетный, застланный цветистыми коврами, мебель тяжелая, кожаная, люстра вся в хрустале и бронзе.
— Садитесь, ребята, — пригласил Прудаков, показывая на мягкие стулья. — В ногах правды нету.
— Закурить можно? — спросил Илья Медяков.
— Что с вами поделаешь? Смолите.
Мы все зачиркали спичками. С папиросой в зубах каждый почувствовал себя настоящим писателем.
Прудаков откинулся в кожаном кресле, расстегнул пуговицу френча на толстенном животе, насмешливо и весело оглядел нас заплывшими глазками в припухших веках.
— Вы что же это, ребята, хотите создать особую ассоциацию блатных писателей СССР? — Он сделал значительную паузу. — Тогда, может, дать свой альманах и бывшим ассенизаторам? Безработным? Третий номерок собирают!
От удивления мы стали давиться табачным дымом. Ша: в чем дело? Почему издевочка в тоне?
— Что такое альманах «Вчера и сегодня»? — продолжал Прудаков. — Явление в литературе? Новый шаг? Просто интересная заявка, потому в прессе и похвалили. Целый табун молодняка из шпаны… полез в паны. Конечно, дело невиданное ни в каких Европах и Америках. Вот Оргкомитет писателей и помог вам, тиснул пару номерков. Чтобы прощупать способных. Такие есть у вас, не будем на это закрывать глаза. Есть. Медяков издал книжечку. У Авдеева «Советская литература» приняла повесть. Подрастают Дремов, Разживин, Замятин. Ну, а теперь довольно уж вам прибедняться, пора переходить в настоящую, большую литературу. Журналов, газет, издательств у нас хватает, двери для всех открыты… да вы и не из тех робких, которые боятся дверных замков.
Вот это Дима Пузатый «поприветствовал именинников»! Выходит, мы еще не настоящие писатели, а печатали нас и хвалили только из поощрения? Мы-то, рабы божие, считали, что Оргкомитет писателей хочет ускорить выпуск третьего номера альманаха, и захватили папку с новым материалом.
Илья Медяков решительно сунул окурок папиросы в пепельницу.
— Нам, Дмитрий Пантелеич, нельзя без своего органа, — сказал он. — Редакции от нас воротят носы. Сколько я таскал туда стихов! Мешок. Ответ один: «Опять про беспризорников?» И смеются. Спросите у Авдеева, ему тоже все рассказы возвращают, как по конвейеру. Для нас альманах единственная отдушина и если…
— Нашли отдушину: жулье воспевать, — перебил Прудаков и погладил свою розовую, гладко выбритую лысую голову, похожую на огромную малину, присыпанную сахарной пудрой.
— Да разве мы воспеваем жулье? — вырвалось у меня.
— Про кого ж вы пишете? — повернулся ко мне Прудаков. — Про ударников, что ли? Или про героев гражданской войны?
— И про ударников пишем, Дмитрий Пантелеич, — подхватил Медяков и вытряхнул из папки целую кипу пестрых листков, исписанных в рифму, растрепанных пятикопеечных тетрадок с рассказами. — Вот. Творчество новых талантов! Ребята из бывших уголовников становятся ударниками труда, в армии служат, грызут, гранит науки. Ярко отображают свое воровское «вчера», но упор делают на трудовом «сегодня». Знаете, какой авторитет у нашего альманаха? О-го-го! Посмотрите из лагеря какое письмо…
Толстые губы Прудакова покривились:
— Может, ты мне еще от сосланных попов письмо покажешь? Иль от бывших князей Рюриков? Что вы, ребята, все за высосанную сиську цепляетесь? Нашли авторитет: письмо лагерника! Это если бы тебе командарм Блюхер написал… академик Отто Шмидт. А то жулик какой-то. Отброс эпохи.
Здоровенной пухлой рукой он отодвинул рукописи, будто сметая со стола.
— Короче, вот что. Кто хочет писать — становись в общий литературный строй. Есть талант — выдюжишь. Нету? Богадельню открывать для вас не будем. Вот. И давайте без разговорчиков.
После этого мы сидели тихо, как запечатанные в конверт. Может, Дима Пузатый и нас считал отбросами эпохи?
— На этом и закруглимся, — закончил Прудаков прием. — Пора вам, ребята, свежим социалистическим воздухом дышать, а не держать носы в затхлых отдушинах. Пишите на актуальные темы: про заводы, про колхозы, про машинно-тракторные станции, вот вас и будут печатать. Ясно? Вашу ж альманаховскую лавочку мы закрываем.
Из Оргкомитета мы вышли расслабленным шагом, будто отсидели ноги.
— Устроил нам Дима Пузатый творческую баню с веничком.
— Максим Горький открыл всем «бывшим» ворота в литературу, а Оргкомитет писателей тут же подсунул бревно на дорогу.
Задирая на каждого из нас дула ноздрей маленького вздернутого носа, Петька Дятлюк обиженно бормотал:
— Талантов у нас нету! Знахарь! Помните, как нас «Вечерняя Москва» расхвалила? Иль Дима Пузатый знает больше, чем «Вечерняя Москва»? Раскомандовался! Определять спрос на книжку должны читатели, а не начальники. Альманах наш весь разошелся, найди хоть экземпляр где на прилавке.
Илья Медяков обложил весьма сложным выражением «бюрократов от литературы», мы его дружно поддержали.
Из альманаховцев Медяков и я страдали меньше всех. Он уже сборником стихов пробил себе путь в «большую» литературу. Я стоял у самого ее порога. Видное московское издательство согласилось выпустить мою повесть «Карапет». Не зря для меня прошли эти долгих три года в столице! Скоро все могут прочитать мою книжку — первый том будущего собрания сочинений.
Трудно передать нетерпение, с каким я ожидал, когда со мной заключат договор.
Осенью 1933 года наконец настал этот великий день. Мне дали новенький бланк, и я первый раз в жизни с важностью поставил свою подпись возле красиво напечатанного слова «АВТОР». Рука моя тряслась, и я чуть не сделал кляксу. Шутка ли, я становился настоящим писателем, да еще каким — столичным!
В моей обтерханной, видавшей виды папке хранилась чистенькая рукопись в двести машинописных страниц. Вот они — плоды вдохновенного творческого труда! Немного, правда, меня смущала история создания «Карапета». Сперва это был рассказ. Лишь провал с «новеллой» о фабзавучниках заставил меня его продолжить. За второй частью последовала третья, однако вставил я ее в начало повести, четвертую часть — в конец. Теперь «Карапет» напоминал полушубок, сшитый из пестрых овчин, с разной величины рукавами. Но мало ли как создавались выдающиеся произведения? Главное — моя обтерханная папка с рукописью уютненько лежала в издательском шкафу, занумерованная и одобренная рецензентами.
Жил я по-прежнему с братом за Можайском, в бывшем Колоцком монастыре. Жена моя Тася работала воспитательницей в интернате глухонемых; я — учителем в начальной школе на деревне: вел второй и четвертый классы. Каждый день я ожидал вызова в Москву готовить «Карапета» для печати. Кого мне дадут редактором? Понравится ли ему повесть? Не потребует ли вдруг какой переделки? Скажет: нет единого сюжета, а то придерется к языку. Илюха Медяков хвастался, будто выпивал с литсотрудниками журналов, издательств, переходил на «ты», — тогда они сговорчивее. Не заливает? Если мне дадут молодого редактора, может, тоже распечатать с ним бутылочку? Да согласится ли? В ресторан бы пригласить, но это надо большую деньгу, а откуда взять? Аванс за «Карапета» я давно истратил. На всякий случай припасу трешник на бутылку: в жизни чего не бывает? Скорей бы только вызов. И вот письмо на столе: издательство «Советская литература» приглашало приступить к работе над рукописью. Ура! Я сразу взял в школе расчет. Зачем мне теперь «педагогика»? Оттарабанил четыре месяца — хватит. Конец мытарствам, впереди признание, слава и… гонорары!
— Вернусь буржуем, — сказал я, целуя жену в милые, правдивые глаза.
Помещалась «Советская литература» на Тверском бульваре в солидном особняке, стоявшем в глубине чистенького асфальтированного двора; за чугунной решеткой зеленели клены, липы, подстриженный кустарник. Явился сюда я ровно к одиннадцати часам, как было назначено. По лестнице поднимался, немножко робея. Чего это? Ведь приглашен. Автор. Слишком непривычная обстановка?
В приемной толклись посетители. По лицам мужчин я пытался определить, кто мой редактор. Все пожилые. Зря отложил трешку на бутылку! Я подошел к секретарше издательства — немолодой, с зоотым мледальоном на гибкой шее, украшенном зелеными камушками, поздоровался.
— Вовремя, вовремя, — приветливо сказала она. — Познакомьтесь: ваш редактор Эмма Ефимовна Болотина.
Вот эта дамочка, что сидит рядом у стола, мой редактор? Свят, свят! Будто кувалдой по голове. Мне вспомнился Харьков, первое посещение журнальчика «Друг детей», где я уборщицу принял за ответственное лицо.
«Значит, все-таки бабы руководят литературой, — в полной растерянности подытожил я. — С такой выпьешь на «ты»! Будто ведро с водой надели на голову!»
Вероятно, Болотина прочитала в моих глазах все, что я переживал.
— Вы чем-то расстроены?
Я вконец смутился:
— Почему? Просто поезд… боялся, опоздаю.
«Понимает ли эта баба что в искусстве? «Карапет» — про бывших беспризорников, девчонок-проституток. Они в разговоре такие аховые словечки отпускают!»
Болотина была в изящном голубом костюме, модельных туфлях и выглядела лишь немногим старше меня. Черные локоны обрамляли ее очень смуглое продолговатое лицо с черными, пристальными, как у многих евреек, глазами, полные, искусно подкрашенные губы блестели помадой, от нее сильно пахло духами. Рядом с ней я выглядел настоящим вахлаком, не знал, как повернуться, что сказать.
«Нельзя ли ее заменить на мужика? — внутренне вздыхал я. — Вот как Яков Черняк. С тем тоже здорово на «ты» не выпьешь, а все же!»
— Оригинальная у вас тема повести, — сказала Болотина. — И… форма. Как бы звенья одной цепи. Я прочитала с интересом.
Оценку Болотиной я принял как заслуженную похвалу. То, что ей понравился «Карапет», все же немного примирило меня с ней. Значит, есть вкус. Вот только слишком хорошо одета и наманикюрена. Как с ней держаться? Гляди, какой-нибудь иностранный язык знает? Может, загнуть ей пару слов по-немецки, чтобы не подумала, будто я неуч?
— Конечно, Виктор Федорович, нам еще придется поработать, над языком… и над содержанием. Я уже делаю пометки в первой части. Когда кончу всю рукопись, выскажу свои замечания.
«Поработать? Замечания? — подумал я. — Начались дамские штучки».
В душе я считал, что «Карапет» (несмотря на странную композицию) написан талантливо, самобытно и не требует никакой правки. Тем более что большая часть его печаталась в альманахе «Вчера и сегодня» и редактировалась. Зачем же второй раз? Я с болезненной ревнивостью относился к каждой фразе повести, к каждому слову. Мне казалось, что лучше выразиться невозможно. «Выше пупа не прыгнешь».
Чтобы не молчать, я вежливо пробормотал:
— Что ж… можно. Поработаем.
Сидели мы в тесной приемной на деревянном диванчике. Рядом на столе то и дело взрывался телефон, за стеной дробно, в несколько рук стрекотали машинистки. Скоро им придется перепечатывать и моего отредактированного «Карапета», и в душе я гордился, что тоже вошел в деловую жизнь издательства.
Мимо нас с Болотиной в кабинет к директору уверенно, без доклада проходили какие-то люди. Писатели? Или свои, редакторы? Дождусь ли и я когда-нибудь такого почета, льготы? Вот в приемную вошел плешивый, безукоризненно одетый мужчина, и я сразу узнал его по многочисленным портретам в книгах. Тоном баловня он спросил у немолодой секретарши с золотым медальоном: «Цыпин у себя?», с ходу бросил одну-две остроты. Секретарша поспешно кивнула, улыбнулась: «Да, да. Пожалуйста». На меня писатель глянул мельком, как на чужого бобика у ворот, и скрылся за тяжелой дверью кабинета.
«Вот они какие, знаменитости, — размышлял я, исподтишка, с жадностью рассматривая писателя и стараясь убедить себя, что ничуть не обижен его пренебрежением. — Конечно, откуда ему знать, кто я? Портретов моих пока нету, и нету отдельных статей о творчестве. Скорей бы вышел «Карапет», тогда сразу заметят. «Кто этот оригинальный талант? Виктор Авдеев? Ах, да, да, тот самый, что уже расхвален за отрывки в альманахе «Вчера и сегодня»? Бывший босяк? Судьба Максима Горького. Страшно интересно! Как бы с ним познакомиться?» А что? Я тогда сам стану известным».
Про себя я в сотый раз вспоминал отдельные эпизоды «Карапета», целые главы и, по обыкновению, приходил в восторг. Здорово наворочено! Классно! И что там переделывать? Чудачка эта редакторша!
— Итак, через неделю встретимся здесь, в издательстве. — Болотина любезно подала мне узкую холеную руку.
Когда я закрывал за собой дверь, то увидел, что она смотрит мне вслед и что-то, смеясь, говорит секретарше.
Выходя с зеленого дворика на Тверской бульвар, я думал: над чем смеялась редакторша? Не над моими ли манерами? «Вахлак»! Черт его знает как раскланиваться, о чем болтать с образованными литературными дамами? Может, их нужно развлекать изысканными любезностями? С потолка, что ли, я их наберу? Ну, да и она — фея! Черная, как ворона, а нос больше моего. Э, плевать! Кто-то мне говорил, что чем чудорезней ведет себя талант, тем это считается оригинальней. Хоть на голове ходи, скажут: «Какой непосредственный!»
Ша! А что, если Болотина потешалась над моим костюмом? Проклятое безденежье, когда оно у меня кончится? Я донашивал «горьковский» костюм, и в каких переделках он только не побывал! Борта пиджака загибались, как собачьи уши, штаны на коленях отдулись пузырями, на заду ж лоснились будто зеркальные. Казалось, сияние славы приходило ко мне совсем с другой стороны, чем к другим писателям. Отлично выглядели только наваксенные носки желтых туфель. Когда я стоял, нельзя было предположить, что у туфель прохудились подметки. Ничего! Скоро отхвачу кучу денег и приоденусь. Пора и внешне походить на писателя, а то многие не верили, что я автор оригинальной повести.
Где бы ордер раздобыть? В России только еще завершилась сплошная коллективизация, гремела пятилетка и ощущалась острая нехватка всего: хлеба, сахара, мяса, одежды, обуви. Распределяли их скупо, по талонам. Лишь у ответственных работников в лимитных магазинах, говорят, можно было купить, чего душа пожелает — от полудохи до шелковых носков. Однако вход туда для рядовых, как я, был наглухо закрыт. Ну, да абы получить гонорар, а там можно сыпануть на Сухаревский рынок.
Как приходит известность? Я считал так: просыпаюсь в один день, город за окном шумит, как осенний бор. Люди, запыхавшись, бегают по книжным магазинам, киоскам, спрашивают у продавцов: «Есть «Карапет»? Тоже раскупили? Ах, ах! Может, найдется хоть один экземплярчик? Умоляю вас, поищите». Вступают друг с другом в разговоры: «Мне, знаете, повезло, успел схватить у перекупщика за двойную цену. Спешите. Превосходная повесть!» И тут кто-то замечает: «Да вон сам автор. Смотрите, смотрите! Какое умное, вдохновенное лицо. Новая звезда в литературе. И, представьте, скромный».
А в это время я, бросая проницательные взгляды по сторонам, с печатью высокой думы на челе, прохожу по тротуару: наблюдаю жизнь.
Однако этот успех только ожидал меня впереди, книга еще не вышла. Тем не менее в издательстве меня уже стали замечать совершенно незнакомые люди. Влиятельный член редсовета, известный критик Натан Левик, при встрече морщил в улыбке мясистые губы, ласково-покровительственно совал красную волосатую руку. Был он крепкий, сутуловатый, с проницательным, чуть насмешливым взглядом. Одет в темно-серый, хорошо сшитый костюм, с черным в крапинку галстуком.
— Вас тут искали, Виктор, — встретил он меня два дня спустя после начала работы с Болотиной. — Для молодых литераторов придумали новое мероприятие. Вы, наверно, заметили, что в основном мы учим молодежь мероприятиями? Так вот, решили десяток наиболее способных пареньков прикрепить к маститым мастерам слова, чтобы те вас подучили… передали опыт. Надеюсь, вы довольны?
— Еще бы. Рад… понятно.
— Так к кому бы вы хотели пойти в «подмастерья»? Кто из современных прозаиков вам больше по вкусу?
Нравились мне очень многие: Бабель, Всеволод Иванов, Алексей Толстой, Зощенко, Александр Яковлев. Разве всех перечтешь? Но недавно я прочитал роман «Кража». Принадлежал он перу Иллариона Углонова, тоже всероссийской известности, члену редколлегии журнала «Новый мир».
«Толстенный романище, — рассуждал я. — И главное, про блатных. Может, и Углонов пришел в литературу «со дна», как Горький, Свирский, я? Тогда «Карапет» ему наверняка понравится».
Я назвал фамилию Углонова.
— Договорились, Виктор, — заключил Левик. — Значит, мы отправляем ему рукопись «Карапета». Затем вы созвонитесь по телефону, и Углонов назначит вам встречу. Общение с таким крупным стилистом, несомненно, даст вам весьма многое.
Вот что значит понравиться маститому критику: выдвигает.
Предстоящая встреча со знаменитым писателем здорово меня взвинтила. Я очень жалел, что еще не получил гонорар и не могу явиться к нему в достойном виде. Хорошо бы в макинтоше, в серой лохматой кепке, какую я видел на одном моднике, с дымящейся сигарой во рту — а-ля черт побери! Не мешало бы еще золотые часишки на руку. Чтобы Углонов сразу увидел — из молодых, да ранний. Вдруг глянет на мой костюмишко и примет за какую-нибудь бездарность? Хоть бы рубаху купить новую.
Редактирование «Карапета» требовало моего присутствия в Москве. Не ездить же всякий раз из деревни за сто двадцать километров? На одних билетах прогоришь. Да и вообще подающему надежды таланту нельзя закапываться в глуши. Беседы с такими, как я сам, молодыми писателями, литературные вечера в ФОСПе, творческие дискуссии известных мастеров слова заставляли меня по-новому смотреть на искусство. И, посоветовавшись с женой (она верила в мою даровитость и никогда не перечила), я решил на время сменить тишину Колоцкого монастыря на толкотню и гул столицы.
Ночевать по общежитиям у друзей удавалось не всегда: там и без меня находились бездомные любители чужих коек. И я по дешевке, за тридцатку в месяц, снял угол у новых родственников старшей сестры Лиды. Лида вышла замуж за москвича-монтера и с новорожденной дочкой жила у свекрови в Малом Гнездниковском переулке, недалеко от Тверского бульвара и «Советской литературы».
«И до издательства рукой подать», — думал я, весьма довольный, что так устроился.
Квартира была подвальная, с двумя небольшими зеленоватыми окошками, выходившими во двор. Лишь верхние стекла окошек поднимались над землей; в пасмурную погоду в комнате и днем горело электричество.
«Угол» мой состоял из продавленного дивана с жирной протертой обивкой и выпирающими пружинами. Ложась спать, я клал в изголовье ботинок. Иногда ночью по мне пробегали крысы, я вскакивал, как очумелый, и ботинком запускал им вслед.
Чуть свет меня будил плач трехмесячной племянницы, резкое шипение примусов за дверью в кухне, едкий щекочущий пар с запахом щелочи, мыла, грязного белья, крикливые женские голоса. Свекровь Лиды подрабатывала стиркой, и это было предметом ее ежедневных стычек с соседками по коммунальной квартире.
Я вставал, бежал в уборную умываться.
Сестра старалась подсунуть мне вчерашнюю картофельную котлету. Дородная свекровь хмурилась. Я знал, что Лиде живется не сладко, отказывался и уходил «завтракать в молочную». Купив в булочной по карточке хлеб, я бродил глухими переулками, отщипывая по кусочку, незаметно бросая в рот. Конечно, в таких прогулках было некоторое преимущество: я имел время обдумывать замечания редакторши по «Карапету», сюжеты будущих рассказов. Зато это лишало меня горячего чая и работы в утренние часы.
Вернувшись в полуподвал, я поспешно садился на «свой» продавленный диван, раскладывал на углу стола рукописи, ставил чернильницу-непроливашку и начинал упорно скрипеть пером.
Меня всегда мучили десятки неразрешимых вопросов. Как строить сюжет нового рассказа? Какой писать фразой? Длинной, сложной, как у Гоголя, у Льва Толстого, или короткой, рубленой, «по-современному»? Часто ли «вставлять» природу, которую я очень любил? Мне казалось, что в правильном разрешении этих вопросов и заключен весь секрет искусства. Выработать свой оригинальный стиль — вот главное. Читатель должен по одной фразе угадать: «А! Это рука Виктора Авдеева! Здорово!» Что бы тут придумать позаковыристей, чего еще ни у кого не было? Надо же: классики порасхватали все стили!
С каждым годом я все больше понимал, как сложна, многообразна литература. Каждый писатель имел не только свой неповторимый слог (что меня больше всего интересовало), но и свой взгляд на жизнь, свой круг тем, излюбленных героев. Разве можно сравнить Вальтера Скотта с Бальзаком, которого я недавно запоем начал читать? Тургенева с Лесковым? Кто из них талантливее? У кого выше приемы мастерства? Узнать бы от какого-нибудь знатока. Может, спросить Натана Левика? Вот, оказывается, как все запутано! А я-то раньше считал — только умакни перо в чернильницу и сочиняй. Знай я о таких сложностях в харьковской ночлежке, осмелился ли бы мечтать о судьбе писателя?
Одурев от «мук творчества», от плача племянницы, шума примусов за дверью, от бившего в нос щелочного пара, я делал перерыв и, в виде отдыха, разрешал себе часок почитать. Книги я брал в библиотеке. Я ревниво сравнивал всякий нашумевший роман со своим «Карапетом», вскакивал с занывшего пружинами дивана, возбужденно бегал по тесной комнатке, ерошил кудри. Талантливо сделано! Откуда у автора столько наблюдений? Что такое? Куда ни глянешь — самородки, как легко среди них затеряться. И все-таки… «Карапет» мой не хуже. В чем-то даже самобытней, одна тема чего стоит! Скорее бы вышла книжка — вся Москва, да что Москва, вся Россия узнает, какой писатель живет на Малом Гнездниковском и зачастую не имеет денег на обед!
Зарабатывать на жизнь я действительно не умел. Надо было писать очерки о героях стройки, о качественной пахоте трактористов, о высоких надоях доярок, а они у меня не получались. «Вы не можете приподнять тему», — говорили мне в редакциях журнальчиков, газет и возвращали очерки. Где же и как заработать деньжонок на хлеб насущный? Я слышал, что писателям в издательствах дают на рецензирование рукописи. Но кто мне их даст? Для этого необходимо иметь литературное имя, а я почему-то известностью пользовался лишь в своем дворе. Соседи рассматривали меня с неизменным любопытством, а молоденькая ткачиха с Трехгорки раз сказала громким шепотом: «Писатель. Говорят, анекдо-отов знает!»
Вся надежда была на повесть. Редактирование шло с большим скрипом. В назначенный час сойдясь с Болотиной в «Советской литературе», мы отыскивали свободный стол, а то даже садились у подоконника. Правку вели по каждой части в отдельности: по первой, второй, вплоть до последней. Как я узнал потом, так редакторы поступают лишь с теми авторами, в возможность самостоятельной работы которых мало верят.
Еще как только Болотина открывала мою вахлатую папку с рукописью, я багровел, будто во мне зажигали электрическую лампочку. В глаза били бесчисленные подчеркивания, вопросительные знаки на полях буквально всех страниц.
«Опять в дым расковыряла, — мысленно шептал я, слабея от волнения, напрасно стараясь сохранить учтивый вид. — Да она, сучка, совсем угробит «Карапета». Самые лучшие места выбрасывает».
Мое состояние не могло ускользнуть от зорких глаз Болотиной, сквозь пудру на ее лбу и подбородке пробивались красные пятна, она с нервным оживлением говорила:
— Вас смущают вопросительные знаки и подчеркивания? Сейчас мы в них разберемся, и вы сами убедитесь, что здесь нет ни одного напрасного… ни одной напрасной придирки. Вы должны знать, Виктор Федорович, что редактирование без правки никогда не проходит. Мы делаем стилистические замечания даже таким мастерам, как Пришвин, Борис Пильняк, Артем Веселый… а вы ведь еще совсем молодой писатель. Насколько мне известно, у вас нет систематического образования? Институт вы не кончали? Ну вот. Мы просто обязаны вам помочь.
«Помогайте тем, кто в этом нуждается, а я сам слежу за каждым своим словом, тщательно взвешиваю его, прежде чем написать, — хотелось мне ответить. — Я сам вычеркиваю то, что ненужно. Должен же я заботиться об оригинальном стиле?» Я искренне удивлялся Болотиной. Чего, в самом деле, суетится? Оставила бы все, как есть, а сама занялась маникюром или варила мужу кофе. Пусть она институты кончала, да еще неизвестно, кто лучше жизнь знает, кто больше перечитал книг. Или зарплату оправдывает? Наверно, побежит показывать мою рукопись главному редактору: вот, мол, какую, большую работу проделала!»
Основной причиной споров служил язык — с т и л ь, как считал я раньше. Писать я старался «натуральней», и рукопись моя пестрила сочными, как мне казалось, деталями, хлесткими поговорками беспризорников, во многом придуманными мною самим. Болотина категорически против них возражала.
— Раньше литература называлась изящной словесностью. Вы помните это, Виктор Федорович?
Черт ее знает, может, и называлась! Я поспешно кивал головой, показывая, что, конечно, отлично помню.
— Очень хорошо. Искусство вообще призвано утверждать прекрасное. Согласны? В таком случае вы сами должны понимать, Виктор Федорович, что в художественном произведении нельзя употреблять уличные выражения. В самом деле, что это за фразы? «Наплевать — на семейную кровать». Или: «Ясно — как с девкой в постели». Поймите: это пошло, безвкусно и… даже цинично.
Меня мало кто называл «Виктор Федорович», чаще — «Виктор», а то и просто «Витька», и в другой раз мне бы это польстило: обращаются, будто к маститому. Но тут для меня было затронуто самое дорогое, и, как несколько лет назад в харьковской редакции «Друга детей», я упорно начинал отстаивать свое право выражаться «реалистично».
— Вы не знаете люмпен-пролетарской среды, Эмма Ефимовна, — говорил я, для придания себе веса вставив иностранное словцо. — Братва на воле еще не такие поговорки откалывает. Если бы я привел, то знаете ли… — И я присвистывал. — Я и так смягчаю.
— Вполне согласна, что не знаю преступного мира, — тоже волнуясь, отвечала Болотина. — И признаюсь вам: не жалею об этом. Зато я знаю, что такое искусство, и постараюсь оградить его от вульгаризмов.
Рубаха моя прилипала к потной спине, губы дергались. «Вот же вцепилась! Подумаешь — девочка! Застеснялась… житейских выражений. Зато какие они красочные! Ни у кого таких нет. Что значит редактор — не мужик! Тот бы понял и еще похвалил: вот это, мол, стиль!» И, опустив глаза, чтобы не выдать себя, я дрожащим голосом произносил:
— Выходит, по-вашему, Эмма Ефимовна, я не знаю жизни? Или… так уж плохо пишу?
Этим я как бы хотел ей сказать: опомнитесь, товарищ редактор, «Карапет» во многом автобиографичен. Это я сам был таким огольцом, воровал, ездил в «собачьих ящиках» экспрессов, жил в колонии. Я вам не какой-нибудь задрипанный интеллигентик с маменькиной дачи. Повесть выхвачена из жизни, поэтому-то здесь такой сочный, своеобразный язык. Вы ж поднимаете руку, чтобы его кастрировать.
— Как хотите, — настойчиво повторяла Болотина. — Такую книгу я не могу подписать. Не хватало, чтобы нас потом разругали в газете.
«Разругать за «Карапета»? Пока только превозносили!» Жалко, что таланты должны быть скромными, а то бы я ей это ответил.
Я знал, что редактор не мог без согласия автора ни вычеркнуть фразу, ни заменить ее другой. Но так лишь считалось официально. На самом деле решающее слово всегда оставалось за ним. Кому пойдешь жаловаться? Директору? В Оргкомитет писателей? Ох, редко, редко там заступятся за нашего брата.
Обычно, поработав час, мы с Болотиной уже сидели раздраженные друг другом, усталые. Я все ожидал, что она «поймет» свою ошибку и одумается. Как в самом деле Эмма Ефимовна не видит, что редактирует яркое, самобытное произведение, полное хлестких поговорок, метких наблюдений, выхваченных из самой народной гущи? Как не видит бездну юмора, который так и брызжет с каждой страницы? (Сам я, перечитывая излюбленные эпизоды, то и дело весело шмыгал носом и кашлял от смеха.) Чего тянуть? Сдавай «в печать» — и деньги на бочку!
Деньги — вот другая причина, толкавшая меня быстрей отредактировать «Карапета». Хоть я и слышал, что творчество — удел небожителей и толковать о «презренном металле» стыдно, мне никогда не удавалось быть сытым одним вдохновением и всегда хотелось кусок мяса, а еще лучше с рюмкой водки. Притом все писатели громко и открыто говорили о гонораре, кто сколько заработал за книгу, за цикл стихов. Чего же мне стесняться? Получи я одобрение на рукопись, бухгалтерия выдала бы мне очередные тридцать пять процентов тиражных. Это составляло целую тысячу рублей — таких деньжищ я отродясь еще не держал в руках.
Придя в издательство на Тверской бульвар для очередной работы с Болотиной, я в коридоре встретил директора «Советской литературы» Цыпина с Натаном Левиком. Увидев меня, они вполголоса перекинулись каким-то замечанием.
— Как, Авдеев, дела? — спросил Цыпин, протягивая мне пухлую руку.
Для меня директор издательства был человеком недосягаемым. Видел я его всего раза два и считал, что мною он не интересуется. Мало ли в Москве молодых писателей? И теперь я возгордился. «Запомнил, выходит? Или ему меня Левик нахвалил?» Лицо у Цыпина было розовое, гладкое, черные властные глаза смотрели приветливо. Он был в отличном габардиновом макинтоше (о таком всегда мечтал я), при золотых часах, с великолепным желтым портфелем тисненой кожи. Я знал, что он не только руководитель издательства, а еще и ответственный секретарь газеты «Известия» и вообще человек весьма влиятельный.
— Редактирование движется?
— Помаленьку, — уклончиво ответил я, а сам насторожился: не нажаловалась ли на меня Болотина?
— Ладите с Эммой Ефимовной? — покровительственно улыбнулся мясистыми губами Левик. — Она человек со вкусом, цените ее советы.
— Да я… почему ж. Ценю.
Придется редакторше больше уступать. Совершенно ясно: если дело дойдет до открытого конфликта, издательство примет ее руку.
— Что, Авдеев, собираетесь писать дальше? — спросил Цыпин. — Не будете, же век сидеть на беспризорщине?
А почему бы не сидеть? Лучше всего я знал жизнь именно обитателей «дна», колонистов и на этой теме собирался прославиться. Читатели охотно брали такие книги. Однако мне отлично было известно, что «беспризорщина» не в почете и в Оргкомитете и в редакциях, и я лишь неопределенно дернул плечом: мол, пока еще не решил.
— Что вас интересует? — продолжал Цыпин. — Где бываете? Ходите на какой-нибудь заводской литкружок? На «Вагранку», например? Это дает здоровую связь с рабочей массой.
Был я как-то на занятиях литкружка при журнале «Огонек». Мне это шумное сборище не понравилось. Там уже определились свои маленькие знаменитости, группочки и слишком придирчиво требовали «современные» темы. Два рассказа о беспризорниках, которые я раньше давал в редакцию, вернули обратно. Единственное, что в «Огоньке» было хорошего, — чай с бутербродами. Еду я всегда уважал.
— Совершенствуюсь дома.
— Сидите дома? Это не годится. На что вы вообще живете?
Было совершенно очевидно, что Цыпин заинтересовался мной. Казалось, радоваться надо? Кто знает, может, он прочитал «Карапета», оценил меня? Но я, наоборот, замкнулся и промолчал: не люблю, когда меня допрашивают. Очевидно, Цыпин прекрасно догадался, какой бы я мог дать ответ.
— Живете… на гонорар с книжки?
А что тут странного? Я — писатель, на какие еще средства мне кормиться?
Цыпин изумленно переглянулся с Левиком: оба улыбнулись.
— Этак вы, Авдеев, и в жизни на задворках очутитесь, и ноги с голоду протянете. Книжка ваша… тощенькая, разве на ней долго продержишься?
Выходит, и гонорар мой «тощенький»? Я считал — огромный. Дай бог и такой бы поскорей. А что, если попросить у Цыпина рукопись на рецензирование? Ему лишь стоит приказать, секретарша сразу выдаст. Удобно ли? Вдруг откажет? «У вас еще авторитета нет». Тогда позор. А чем он еще может мне подсобить? Вон как задумался.
— Вам, Авдеев, надо идти в газету, — решительно проговорил Цыпин. — Это поможет во всех отношениях. Окунетесь в гущу государственных, народных интересов, научитесь сжато, экономно писать. Репортерам открыт доступ во все углы. И будете иметь прожиточный минимум… гонорар. Журналистика в наше время — столбовая дорога для всех начинающих писателей. Хотите работать в «Известиях»?
«Известия»? О, это мировая и популярнейшая газета. Печататься в ней, конечно, было бы лестно: шутка? Только я никак не ожидал подобного предложения. Мне и в голову не приходила мысль стать журналистом. Ведь я писатель, выпускаю книгу, чего еще искать? Не помешает ли работа в редакции литературе?
— Чего раздумываете, Виктор? — удивленно сказал Левик и крючками изогнул свои черные жирные брови. — Благодарите скорее Владимира Иосифовича и считайте, что вам очень повезло.
— Конечно… согласен, — неуверенно сказал я. — Просто как-то неожиданно…
— Так неожиданно находят деньги на улице, — улыбнулся Левик.
— Завтра к двенадцати приходите в «Советскую литературу», — закончил разговор Цыпин. — Отсюда отправимся в «Известия».
Я поблагодарил. Может, мне действительно повезло? «Кто вы?» — «Сотрудник «Известий». Вроде звучит неплохо, а? Я знал, что жена очень обрадуется: постоянный и верный заработок. В конце концов, и Максим Горький сотрудничал в «Нижнегородском листке», и Куприн в «Киевлянине», и Гусев-Оренбургский. Не зазорно будет и мне. Тем более что все это временно. Интересно, какую должность предложит мне редакция? Стать разъездным корреспондентом? Писать «героические» очерки? Фельетоны?
Из «Советской литературы» мы вышли вместе с Натаном Левиком: я проводил его по чистому асфальтированному дворику. Солнце отлакировало сбрызнутые дождем макушки кленов, лип, подстриженная, все еще зеленая трава газона склонилась под тяжестью холодных капель. Резные чугунные ворота с каменными столбами казались голубыми и отбрасывали густую, совсем летнюю тень.
— Цыпин разговаривал с Илларионом Углоновым, — сообщил он. — Углонов согласился взять над вами литературное шефство. У вас, Виктор, началась полоса везения. Чувствуете, какой большой писатель будет стоять у вашей колыбели? Один из самых влиятельных редакторов «Нового мира». Сегодня с курьером ему перешлют вашего «Карапета», а через недельку-полторы вы уже сможете встретиться.
Литературное светило дало согласие? Вот это новость! Аж дух захватывает. Сумею ли я произвести на Углонова должное впечатление? Не ударюсь ли мордой в грязь? Э! Неужто слов не найду? Познакомимся. Углонов узнает меня ближе, может заинтересоваться, написать предисловие. Про такую-то повесть? Ого! «Я рад сообщить читателям, что в русской литературе появилось новое яркое дарование». Скорее бы уже наступил золотой день встречи! Между прочим, я подозревал, что не зря, наверно, ко мне благоволит и Натан Левик. Уж не приготовил ли и он похвальную статью о «Карапете», которую и тиснет по выходе книжки в свет? Что тут странного? Он же критик, это его хлеб, да и вообще обязанность: выдвигать молодые таланты. Дождался я своего красного денька, дождался!
Солнце какое нынче ласковое! В ожидании Болотиной я долго в радужном настроении прогуливался по мокрым дорожкам садика, устланным опавшими листьями цвета меди, цинка и железа, — осенними листьями города.
«Что, если газета предложит мне написать рассказ? — вдруг подумал я. — Или еще лучше — опубликует отрывок из «Карапета»? Тираж у нее огромный, сколько народищу прочитает!»
В этот день я удивил Болотину своей кротостью, согласившись с большинством ее замечаний, и в ответ поймал признательный взгляд. Знала бы она секрет моей терпимости!
Дома, на Малом Гнездниковском, я шутливо сказал сестре:
— Читай теперь «Известия». Скоро увидишь там знакомую фамилию.
— Чью?
Вот деревня! Неужели не могла догадаться, на кого я намекаю? Чьи статьи могли меня интересовать? Я передал ей предложение Цыпина.
В добрых глазах Лиды зажглась надежда.
— Службу предлагает? Чего это?
Сказать: директор решил окунуть меня «в гущу жизни», научить «экономно писать»? Мог ли я с этим согласиться? Я сам глубоко знал жизнь и отлично владел словом. Передать слова Цыпина, что «Известия» обеспечат мне безбедное существование? Но и Лида, и вся ее родня гонорар за «Карапета» тоже считали огромным. Оскорбительно для меня.
— Понимаешь, Лида… дело такое. Газете надо поднимать качество материала, увеличивать подписку, вот они и открыли двери писателям, художникам, ученым… всему передовому.
Мысль эта лишь сейчас пришла мне в голову, и я тут же за нее ухватился. А что? Это вполне могла быть одна из причин. Цыпин отлично знал, что берет не какого-то ваньку с улицы, а подающего надежды писателя!
— То-то бы хорошо, Витя. Свекровь давно мне тычет: «Живет твой брат второй месяц, а за «угол» не видим».
О том, что давно пора платить за квартиру, хозяева вполне прозрачно намекали мне и сами. Глава семьи, он же ответственный съемщик Андриян Иванович Корягин, работал поваром в Зарядье. Человек он был угрюмый, молчаливый, и в трезвом состоянии я его не видел и не слышал. Но стоило ему выпить, — а пил Андриян Иванович по всякому поводу и без всякого повода, — как он начинал ко всем цепляться, буянить. Я уже знал, когда Андриян Иванович возвращался с работы «нагруженным».
— Щей! — отрывисто бросал он жене и проходил на свою половину, в узкую, сырую комнату без единого окна, которую сам называл «гроб без музыки».
У себя в столовой Андриян Иванович не любил обедать, хотя, как главный повар, мог бы по вкусу поджарить хоть бифштекс из вырезки. Ел Андриян Иванович только кислые щи, приготовленные женой, да квашеную капусту.
За стеной в его комнате щелкал выключатель. Вскоре туда торопливо проходила дородная хозяйка с дымящейся тарелкой. Затем гремел мужской голос: «Это щи? Помои!» И тарелка летела на пол. Это значило, что Андриян Иванович «нагрузился» и начал цепляться.
Вслед за этим он появлялся на «светлой половине» у молодоженов. Андриян Иванович сохранил лейб-гвардейскую осанку, носил закрученные, заметно поседевшие усы, крошечную бородку-эспаньолку. Его красивое лицо было красное, обрюзглое.
За широкой спиной Корягина открывалась кухня в щиплющем нос запахе щелочи, грязного белья; сквозь волнистый едкий пар зеленовато-малиновыми коронками сияли горелки примусов. Я, как всегда, сидел на диване и писал. Повар останавливался на пороге, с минуту облизывал губы: видимо, его смущало, что я работаю.
— Писатель, — начинал он немного погодя. — Сочинения сочиняет. Та-ак. Знаем. Был граф Лев Николаич Толстой, жил в собственном имении в Ясной Поляне. Горький Максим. Улицу Тверскую в его имя переправили… Пи-са-тель. Знаем. У тех капиталы в банке… в заграницу путешествовали. А у этого из туфлей голые пятки выглядают. Может, со мной разговаривать брезгуете? Спробуй-ка у плиты с поварешкой постоять. Одной воды ведро вылакаешь. А тут можно на диване в тетрадочку вписывать. Книжечки листать. Как же: пи-са-тель! Иностранный рабфак изучил. Образованный. А за квартеру-то… на Тверском бульваре с Пушкина получать? С памятника, говорю? Он тоже писатель, а чужими котлетками не завтракал. Нам не жалко. Кушайте. Только платить надобно вовремя.
Сестра бледнела. Она вела домашнее хозяйство, нянчила ребенка и тоже не работала. Я молчал. Кончалось тем, что вернувшийся с работы муж Лиды, здоровенный, кучерявый, добродушный монтер Вовка, уводил отца в «гроб», раздевал и укладывал в постель. Андриян Иванович еще долго ругался за стеной, громко харкал.
Теперь я был доволен, что отдам повару долг за «угол» и он перестанет ко мне цепляться. О своей будущей работе я в этот же вечер написал в деревню жене Тасе:
«…У меня большая перемена: приглашен сотрудничать в «Известия». Самим ответственным секретарем Цыпиным. Не знаю, что они мне предложат? Зато должен быть постоянный гонорар. Хотя я скоро получу за «Карапета», это нам с тобой не помешает. Наверно, придется ездить в командировки, и это будет мне полезно для изучения жизни и новых сюжетов».
В первом часу следующего дня я вместе с Цыпиным пришел в новое шестиэтажное здание «Известий». Помещалось оно всего за квартал от издательства на Пушкинской площади и было видно далеко издали. Вечерами на его высокой крыше вспыхивали и бежали огненные буквы световых реклам.
Швейцар в галунах распахнул перед нами большие зеркальные двери, мы поднялись в лифте на третий этаж и пошли по широкому коридору, устланному красной ковровой дорожкой. Цыпин уверенно шагал впереди своими желтыми ботинками на толстой белой каучуковой подошве; я чуть сбоку, за его плотной спиной. Я никогда не видал редакций таких больших газет, как «Известия», и был поражен торжественной чистотой просторных коридоров, мягким, ровным освещением. В здании стояла такая тишина, будто в нем никого не было. По бокам на дверях блестели тисненные золотом таблички черного стекла. Куда там годится «Советская литература», занимающая всего полдюжины комнатенок в первом этаже бывшего герценовского особнячка!
Иногда из кабинета вылетал сотрудник и бесшумно проносился мимо, почтительно раскланиваясь с Цыпиным. Раза два мы сворачивали. Куда все-таки ведет меня ответственный секретарь? Надо все хорошенько запомнить, а то заблужусь на обратном пути.
«ОТДЕЛ ИНФОРМАЦИИ», — торопливо прочитал я на двери и вслед за Цыпиным вступил в просторную комнату, где над столами с пишущими машинками, грудами бумаг склонилось с полдюжины сотрудников — кто в пальто, с папиросой. Стучали клавиши, скрипели перья. В кресле, возле трех телефонных аппаратов, сидел высокий худощавый мужчина и просматривал длинные полосы серой, еще влажной, отпечатанной типографским способом бумаги. Он поднялся нам навстречу и устремил на Цыпина бесстрастный и почтительный взгляд.
— Наум Яковлевич, — своим властным, энергичным голосом сказал Цыпин, — познакомьтесь: это молодой писатель Авдеев. Мы сейчас издаем его первую книгу. Он бывший беспризорник… способный человек. Будет работать у вас в отделе. Дайте ему задание. И вообще поручаю его вам.
Ничто не отразилось на продолговатом, веснушчатом лице Лифшица. Его редеющие рыжие, как мочало, волосы были безукоризненно расчесаны на пробор. Песочный, в желтую искру костюм отлично сидел на длинной прямой фигуре и не имел ни одной пушинки, ни одной мятой складочки.
— Слушаю, — сказал он.
Сотрудники отдела информации окинули меня внимательным взглядом. Вновь заскрежетала передвигаемая каретка машинки, залязгали ножницы — кто-то вырезал заметку из газеты, — заскрипели перья. Между столами началось хождение, зазвонил телефон. Здесь мне придется работать? Тесновато, накурено, шумно. Ладно. Потерпим для начала. Авось потом переведут в кабинетик попросторней. Но кем же я здесь буду?
Когда Цыпин ушел, Лифшиц, подумав не больше минуты, ровным тоном сказал мне:
— Вот вам первое задание. Видели новый светофор на Пушкинской площади? Да лучше подойдите сюда к окну: вон он висит. Разглядели? Изобретатель — инженер-транспортник Потапов. Запишите адрес учреждения, где он работает. Знаете, как доехать? Это район Чистых прудов. Поговорите с ним и дайте нам информацию на двадцать строк.
Коленки мои ослабли, будто из них вынули кости. Что-о? Постой, постой, дай сообразить. Да не ослышался ли я? Быть того не может. Ну… вот уж чего не ожидал, того не ожидал!
Мне, п и с а т е л ю, собирать сведения о будничной текучке? Если бы меня ударили по голове письменным столом, за которым сидел заведующий отделом, я бы не был так обескуражен. Видимо, Лифшиц прочитал на моем лице что-то несуразное, спросил:
— Вы поняли задание?
Я до того был ошеломлен, сбит с толку, подавлен, что растерял все слова. Что-то буркнув Лифшицу, я вышел из отдела, сбежал вниз по лестнице.
«Заметка в двадцать строк, когда я пишу целые повести! — возбужденно думал я. — За этим и в «Известия» позвали? Да тут любой школьник справится. Уму непостижимо. Предлагать такие семечки… кому? Мне! Мне! Виктору Авдееву! Э, нет! На побегушках в газете я быть не согласен. Не на того напали… Все-таки не пойму, в чем дело? Почему мне поручили такую мелочь?»
Осеннее солнце напоминало яичный белок, немощный свет его сеялся на Пушкинскую площадь с громыхавшим трамваем, на подсохшую булыжную мостовую, Я медленно брел к бронзовому кучерявому властителю дум, снисходительно с высоты пьедестала взиравшему на суетливую толпу у своих ног, и все размышлял над тем, что стряслось.
«Значит, с газетой покончено? Безусловно. Двух мнений тут быть не может. Еще не приступил к работе и… да-а. Положеньице».
Шагов двадцать спустя неуверенно подумал:
«А может, пойти? — И сразу сам же возмутился: — Это мне-то, автору «Карапета»? К чертовой матери!»
Кстати, вот и злополучный светофор. Случайно я к нему подошел или гонимый желанием хоть разок глянуть на причину своего унижения? Висел новый светофор здесь совсем недавно и представлял из себя фонарь с круглыми, дисковыми сторонами и горевшей внутри электрической лампочкой. Каждый из дисков был разделен на четыре неравные части и выкрашен в разные цвета. По кругу двигалась механическая стрелка. Когда стрелка переходила на широкое зеленое поле, от Тверского бульвара вырывался поток машин и бешено несся вниз к Петровским воротам, торопясь проскочить площадь. Но вот стрелка равнодушно касалась узкого желтого поля — автомобили, трамвай судорожно вздрагивали и замирали; зато с другой стороны, по улице Горького, готовился ринуться новый поток. При таком обслуживании милиционер-регулировщик не требовался.
«Идти? Не идти? Ведь это насмешка надо мной… над всем Оргкомитетом писателей!»
Я пересек площадь и стал смотреть на светофор от Страстного монастыря, где, ожидая пропуска, стоял трамвай и скопилось несколько автомобилей с невыключенными моторами, как бы дрожавшими от нетерпения.
«Обожди. А что, если «Известия» хотят меня проверить? Кто такой Лифшиц? Газетный чиновник. Откуда ему знать, как я пишу? Всех на свой аршин меряет. Сделать, что ли, для них заметку? Да, но не зазорно ли это для меня? Вскрываю пласты человеческой психологии, а тут жестянку подсунули! Опять-таки, неудобно подводить Цыпина: директор издательства! Вот запятая, мать пресвятая!»
Минут десять я еще стоял, глядя то на менявший сигналы светофор, то на скопившиеся автомобили, густую толпу пешеходов, и вдруг решил:
«Э, ладно! Соглашусь. Блесну мастерством. Один разок. А уж потом потребую работу по плечу. Да они и сами поймут. Ну, счастье Лифшица, что у них в «Известиях» такой ответственный секретарь, а то бы помахал им хвостом — и адью, вуаля! Только бы они меня, детки, и видели!»
Я не сомневался, что легко справлюсь с заданием.
Кстати, тут до этого светофорщика и добираться легко: на «Аннушке» — как ласково называли москвичи трамвай «А» — вдоль устланного рыже-пестрой листвой кольца бульваров.
В переулке у Чистых прудов я отыскал учреждение, в котором работал инженер-изобретатель Потапов. Свое пальто я застегнул на все пуговицы вплоть до горла, чтобы скрыть грязный воротничок рубахи, а левую руку как бы случайно глубоко засунул в карман: конец левого рукава у меня сильно протерся, и я его всегда старался спрятать.
Мне следовало бы пройти в комнату, где сидел Потапов; я решил, что неловко мешать людям. Его вызвали в приемную.
— Я корреспондент «Известий», — сказал я и почему-то важно надулся: наверно, боялся, что он мне не поверит.
Инженер, с глубоко посаженными глазами, похожими на две черных икринки, с неровным пробором ежистых волос на лысоватой голове, вид имел замкнуто-гордый. Вероятно, ему казалось, что именно так должны держаться изобретатели.
— Что вы от меня хотите?
Если бы он знал, кто перед ним стоит, то, возможно, понял бы, что я ровным счетом от него ничего не хочу. Но мог ли Потапов подозревать, что я сам своего рода изобретатель — автор повести «Карапет»? Растолковывать ему это я, разумеется, не стал и сухо объяснил цель прихода.
Потапов окатил меня пренебрежительным взглядом. (Мне показалось, что он догадался, почему я до горла застегнул пальто и сунул левую руку в карман.)
— Никакого интервью я давать не буду, — вдруг высокомерно проговорил он.
Надо сказать, что еще час назад, стоя на Пушкинской площади, я заметил в новом светофоре существенный дефект. Светофор зачастую открывал путь трамваю, автомашинам с Тверского бульвара тогда, когда их там не было, в то время как на улице Горького как раз скапливалось целое стадо легковушек. Едва только поток транспорта бросался через площадь, как светофор механически закрывал перед ним «шлагбаум»: создавались заторы, «пробки». Поэтому я без всякого уважения смотрел на изобретателя, но, получив отказ, сразу потерял всю свою значительность. К такому обороту дела я никак не был подготовлен.
— Позвольте… товарищ, — забормотал я, от неожиданности забыв фамилию инженера. — Как же… так, товарищ. Меня послали. «Известия» интересуются.
— Я сам об этом напишу, — еще тверже и высокомернее отрезал инженер.
— Да, но… товарищ! Поймите! Не могу же я вернуться в редакцию с пустыми руками! Редактор…
— Это уж ваше дело, как объясняться с редактором. Повторяю вам: я сам пришлю статью в газету.
Потапов имел вид гения, которого хотят обокрасть. Оказывается, он был не менее великий изобретатель, чем я — прозаик. Даже не кивнув мне, он повернулся и покинул приемную.
Вот те и на! Человеку оказываешь честь, возишься с ним, и что получаешь в ответ? Экое самомнение!
В «Известия» я возвращался смущенный. Досадно, что не мог разгрызть такого пустякового «семечка». А впрочем, плевать я хотел на лысую макушку Потапова! Пускай хоть диссертацию пишет о своем светофоре.
«Ну, что в самом деле можно было сделать? — мысленно хорохорился я, вступая с кем-то в спор. — Не приставлять же Потапову нож к горлу? Да и какая разница? Пришлет ведь статью! Чего газета теряет?»
Опасения мои оправдались. Лифшиц выслушал меня холодно. Он, правда, ничем не выказал своего неудовольствия, только его тонкая рыжая бровь слегка вздрагивала, когда он говорил, не повышая тона:
— Очевидно, вы забыли, товарищ Авдеев, в каком отделе работаете? Мы — информация. Ясно? Так вы и должны были заявить инженеру Потапову. Мы — «Известия», наш авторитет нельзя ронять, и вы обязаны были выжать из него порученные вам двадцать строк о светофоре. Статья нам не нужна, это уже другой отдел газеты. Понимаете? Вы должны были это разъяснить изобретателю. А когда он отказал — следовало бы обратиться к руководителю учреждения, в крайнем случае позвонить мне. Жаль, что вы не сумели выполнить своего первого задания.
Каждое слово Лифшица казалось мне плевком в лицо. Я считал, что писатели стоят гораздо выше газетчиков и редакционных «чиновников».
«С кем ты, конопатая крыса, так разговариваешь? — думал я, боясь поднять глаза, чувствуя себя маленьким и несчастным. — Да я как прославлюсь, сам будешь ко мне за информацией бегать».
Больше я ничего не мог придумать для посрамления заведующего отделом. Как поддержать свое достоинство?
Сотрудники подняли головы, я поймал несколько веселых взглядов. Затем опять застучала пишущая машинка, принесли пачку новых телеграмм, кто-то громко заговорил по телефону, зашуршали бумагой, зачиркали перьями, и жизнь в отделе пошла обычным ходом.
— Такое уж изобретение! — насмешливо заметил я, стараясь показать, что ничуть не смущен. — На улицах автомобильные пробки.
— Это нас с вами не касается. Вы же не начальник транспортного отдела Моссовета? Кому надо, разберутся. Наше дело — поместить на четвертой полосе коротенькую информацию. — Лифшиц посмотрел на часы. — Сегодня уже поздно. Придите завтра или послезавтра, мы дадим вам новое задание.
«На хрен ты мне сдался», — решил я, идя домой по шумной вечереющей московской улице. — Зря только везде растрепался, что сотрудничаю в «Известиях». Как теперь явлюсь в деревню к жене? Как посмотрю в ее милые, правдивые глаза? Как вывернусь? Признаться, что оказался бездарным?»
А на Малом Гнездниковском еще Лида встретит вопросительным взглядом: «Оформился?» Наверно, уже Андриян Иванович вернулся из Зарядья и, возможно, «нагруженный». Племянница плачет. Да и какая вечером работа? Я решил погулять по Тверскому бульвару, чтобы немножко успокоиться.
Как я мог так позорно провалиться? Неужто я настолько ничтожен? Или слишком несерьезно отнесся к заданию редакции? За что меня преследуют несчастья?
Я не заметил, как уперся в Арбатскую площадь. Ого сколько отмахал! Повернул обратно, пошел тише.
«Конечно, обтерханное пальтишко, туфли худые… какая уж тут представительность? Развязности нету, моложавая морда. Творец светофора и выпятился фертом».
Часа два спустя я устало отдыхал на скамейке против Камерного театра и подводил итог пережитому:
«Ладно. Бывают срывы покруче, этот еще полбеды. Напишу Тасе, что сам отказался сотрудничать в «Известиях». Она любит меня, поймет. Объясню, что работа в газете съедала все мое время, я не мог взяться ни за новый рассказ, ни почитать интересную книгу. Тут еще затянувшаяся редактура «Карапета», надо же было заболеть Болотиной! Вот и бросил репортерство. Собственно, что произошло? Не сумел вытянуть сведения из надутого «изобретателя». Подумаешь! Вот если бы не сумел сделать о нем материал. Еще что? Потерял дополнительный заработок? Тоже мне трагедия! Мало ли я сидел на голодушке? Потерплю еще».
Во всем мире молодые писатели всегда ютились по мансардам и обедали надеждой, приправленной мечтой. Искусство — и жирный гусь! Что между ними общего? Не зря я заколебался, когда Цыпин пригласил меня в «Известия». Размениваться на поденку в газете! «Сочинитель бедный» должен вдохновенно скрипеть пером, а затем поразить мир своим творением! Иначе какой он талант?
А вот выйдет «Карапет», и «Известиям» еще придется печатать о нем хвалебную статью. Может, именно Натан Левик и даст ее туда.
Прошла неделя с того дня, как я узнал о согласии Иллариона Углонова взять надо мной литературное шефство.
«Наверно, уже успел прочитать «Карапета» и ждет. Можно, пожалуй, и звякнуть ему?»
Мне и хотелось позвонить, и я боялся сам не знаю чего, откладывал, тянул.
День бежал за днем, наконец я решился. Из телефона-автомата с волнением набрал номер телефона, записанный в книжечку. Трубка горела в моей руке, я втиснул ее в ухо: а то еще чего-нибудь недослышу. Длинные гудки. Свободно. Значит, уже соединился с тем парнасским, творческим миром, в котором обитал маститый писатель. Я почувствовал холодок над бровями. Ответил женский голос:
— Кто будете? Откудова?
Затем меня спросили, по какому вопросу звоню. «Как в приемной у наркома», — удивленно подумал я.
— Сейчас гляну, дома ль Ларион Мартыныч. Кто это со мной говорит? Секретарша?
Минуты через две в трубке раздался спокойный бас:
— Вы по рекомендации Цыпина? Что ж, приезжайте. Да, да, прямо сейчас.
Ого, вон как! Я ожидал, что Углонов назначит мне один из ближайших дней, а тут сразу. Как это понимать? Прочитал «Карапета», оценил по достоинству и захотел познакомиться? А как еще иначе? Я уже знал: Углонов хоть и написал «Кражу», но блатным никогда не был, так что не мог во мне видеть «своего».
Жил Илларион Углонов у Никитских ворот на Малом Кисловском. Сыпал промозглый октябрьский дождик, калош у меня не было, туфли с худыми подметками вскоре совершенно промокли. Меня это мало огорчило, я не замечал непогоды, редких прохожих, бежавших навстречу.
«Тут, может, житуха меняется! Начинают признавать самые знаменитые писатели».
Перед дверью квартиры я отряхнул кепку от дождевых капель, раза два, словно пес, встряхнулся сам. Вроде теперь выгляжу прилично, вот только туфли хлюпают и оставляют мокрые следы. Лишь бы не держали долго в передней: может натечь лужица. Скорее бы сесть и сунуть ноги под стол, там не заметят.
Открыла мне домработница с румяными сытыми щеками, в белом накрахмаленном переднике.
— Забыл дома калоши, — пробормотал я, проходя следом за ней через переднюю, не очень надеясь, что мне поверят.
— Раздевайтесь, — снисходительно пригласила она. Голос был тот самый, который отвечал мне по телефону.
Без кепки и пальто с левым протертым рукавом я почувствовал себя гораздо уверенней: костюм хоть и лоснится, особенно сзади на штанах, зато совершенно сухой. Если бы еще и разуться — совсем лафа! Ну да не будет же знаменитый писатель осматривать мои ноги? Я ведь тоже писатель, хоть и молодой, и стою на пороге славы. Неужели подумает, что хожу без калош?
Углонов встретил меня в двери кабинета, протянул руку.
— Дождик на улице? — сказал он, глянув на мои ноги.
— Немножко.
Раньше я Углонова видел только на портретах. Он оказался высоким, плечистым, здоровенным. Про таких говорят — молодец, кровь с молоком. Темные, волнистые волосы, густые изломистые брови, пухлые, румяные губы, тщательно выбрит. (Впоследствии я узнал, что к нему на дом каждый день приходит парикмахер и даже раз увидел его.) От Углонова так и веяло здоровьем, силищей, довольством. Как бы наследить поменьше?
Углонов пригласил меня в кабинет, указал на стул у письменного стола. Сам уселся напротив под большим портретом Достоевского в золоченой раме.
— Мне Цыпин о вас говорил. Вы что, беспризорником были?
Я коротко рассказал о себе, потихоньку оглядывая кабинет. Он поразил меня размерами — хоть на роликах катайся. Вдоль стен тянулись великолепные застекленные стеллажи с книгами, похожие на шкафы, стоял большой заграничный радиоприемник — тогда редкость. Мохнатый ковер покрывал натертый до блеска паркетный пол. Ничего подобного я никогда и нигде не видел. Громадный письменный стол, за которым я сидел, был из красного дерева, резной.
Когда я еще проходил через переднюю, то видел открытые двери в другие комнаты, заставленные бархатной мебелью, кадками с цветами. Вот это да-а!
«И ведь всего лет на десять старше меня, — думал я, подавленный обаянием знаменитого хозяина, великолепием обстановки, чувствуя непонятную горечь. — Когда успел написать целую полку толстенных романов? Вот уж не думал, что на гонорар можно понакупить столько хурды-мурды».
— Что вас заставило взяться за перо? — вдруг спросил меня Углонов.
«А что вас заставило?» — неожиданно про себя спросил я. В самом деле, что заставило меня? Черт его разберет. Разве я раньше задумывался: что такое искусство, «изящная словесность»? Разве заранее намечал, какую выбрать профессию? Потянуло, да и все. Хотел стать художником, а завернуло к сочинительству. Будто невидимой цепью приковали к столу с белым листом бумаги и чернильницей. Ну и по молодости лестно было: вдруг случится чудо и напечатают мою книжку, да еще с портретом?
Разве так Углонову скажешь?
— Почувствовал непреодолимое влечение к литературе.
Моя «интеллигентная» фраза не произвела на Углонова никакого впечатления.
— Отдаете ли вы себе полный отчет в том, какую профессию выбрали? — проницательно глядя на меня умными красивыми глазами, заговорил он. — Хватит ли у вас силенки? Не раскаетесь потом? Литература — как и вообще искусство — требует от человека всей жизни. Сумеете ли философски осмыслить то, что видели? В состоянии ли вы уловить дух времени, начертать типичные для эпохи характеры? Достаточно ли у вас наблюдательности, запаса мыслей, тем, сюжетов, чтобы выдавать книгу за книгой… ну этак в течение тридцати — сорока лет?
О таких вопросах я никогда не задумывался и вдруг увидел под ногами пропасть, в которую и заглянуть страшно. Вон как глубоко настоящие, большие писатели смотрят на свое «ремесло»! Вот тебе и «влечение»! Что это он: экзаменует меня? Или хочет прочитать лекцию о литературе?
— Видели, как муха садится на липучку? Вот так же литература, музыка, театр, живопись не отпускают тех наивных молодых людей, которые очертя голову бросаются «пробовать» в них свои силы. Сколько их потом вешается, попадает в дома умалишенных, спивается… просто остается никчемными людишками на задворках у Мусагета и девяти предводительствуемых им богинь! Искусство действует, как наркотики: кто однажды вкусил их горькую сладость — отравлен навеки. Вы об этом не подумали?
На что он намекает? Неужели такая участь и меня ждет? Значит… «Карапет» ему не понравился? Подготавливает к разгрому? Может, во мне и действительно нет яркого таланта? Вон с простым газетным заданием не справился. Тут еще «задворки какого-то Мусагета и девяти богинь». Кто они? Надо бы узнать. Я сжался на стуле, чувствуя, как совсем стушевываюсь.
— Писатель меньше всего должен сочинять, — лился голос Углонова, проникая мне в самую душу. — Писать надо лишь о том, что отлично знаешь, изучил, что тебя волнует, о чем непременно хочется высказаться… а не о том, что сейчас выгодно продать. Лишь тогда выйдет хорошо. Произведение свое надо отделывать до тех пор, пока сам не почувствуешь: больше нечего добавить. На литературу нельзя смотреть как на прибыльное дело, с которого можно стричь купоны. Денег нет? Иди грузи уголь на станцию. Пили, коли дрова, но не торопись нести сырье в редакцию. — Он открыл шагреневую тисненую папку, в которой лежала толстая рукопись, отлично перепечатанная на белейшей бумаге. — Вот новый роман. Его ждут журналы всей Советской России. Любой напечатает в таком виде, в каком он есть. Переведут на иностранные языки. Но я лучше в поденщики пойду, а не отдам его, пока не отшлифую окончательно.
«Ну насчет поденщика это вы загнули», — подумал я, пытаясь выкарабкаться из-под влияния Углонова, сохранить хоть остатки самостоятельности. Квартиру украшало столько дорогих вещей, что можно было пять лет продавать, не испытывая нужды.
— Смотрите, что у меня все есть? — угадав мои мысли, продолжал Углонов. — А это потому, что я не гнался за легким успехом. Двадцатилетним парнем, бывало, заберусь в угол, положу на колени доску с бумагой и пишу, а хозяева рядом за столом самогон хлещут, гогочут. Вот как приходилось. На хлеб зарабатывал фельетонами в газете. Подписывался «Васька Лапоть». Учился, овладевал мастерством. И лишь когда почувствовал в себе силу — стал широко печататься. В литературе надо жить, как Федор Михайлович. — И Углонов кивнул на портрет Достоевского.
Я с жадностью ловил каждое его слово: не знаю, может, у меня и рот был разинут. Слушать Углонова было даже интересней, чем читать его книги. Какие умницы есть на свете, теперь ясно, почему они знаменитости. А я хочу сразу проскочить в «звезды» с одной тощей книжечкой!
Между прочим, он «Карапета» не ругает. Зря перепугался. Вообще и не обмолвился о нем. Почему? Несмотря на то, что Углонова я слушал с крайним напряжением, я ни на минуту не забывал о цели прихода: как он оценил мою повесть? Раз так долго разговаривает, значит, понравилась. Что же он не разбирает ее? (Конечно, в душе я надеялся, что он похвалит «Карапета».) Может, какой совет даст? Углонов — не Болотина, к нему есть полный смысл прислушаться. А то, что он заливает насчет «угла», — удивил! Я сам сейчас в подвале «угол» снимаю, по ночам гоняю крыс. Да это что! Попробовал бы вот он писать в ночлежном изоляторе, как я, или в московском общежитии бывшей фабрики Гознак на Лужнецкой набережной, где нас, студентов, в бывшем цехе спало до шестисот человек.
— Писатель должен быть широко образован, — говорил Углонов. — Ему нельзя сидеть как таракану за печкой и шевелить оттуда усиками. Писатель обязан быть на уровне идей века. Например, знать физику… вплоть до Эйнштейна. Вы, конечно, не знакомы с его теорией относительности? Астрономию. Вам, разумеется, не известна теория Джинса о происхождении солнечной системы? Философию от Сократа до Шпенглера… Вероятно, вы не слышали таких имен? Писатель должен разбираться в музыке, особенно в живописи, это чрезвычайно помогает в работе. Вы когда-нибудь бывали на симфоническом концерте в Консерватории? В Третьяковской галерее, в Музее изящных искусств?
Больше я уже не ершился. Меня все ниже пригибало к столу, словно сверху на голову, на плечи давил пресс. Из всех названных имен я действительно слышал только об одном Сократе, да и то из третьих рук, а сам его раньше называл — Стократ. Какого черта Углонов сыплет на меня этими величинами? Вон у него какая библиотечища, а у меня в чемодане всего одна «теоретическая» книжонка Крайского «Что нужно знать начинающему писателю». Откуда мне взять монеты на покупку? Правда, еще давно, рабфаковцем, на студенческие гроши я пытался приобрести «что-нибудь из философии»: Спенсера, о котором вычитал у Джека Лондона в «Мартине Идене», Аристотеля, Монтескье, знакомых понаслышке, но во всех магазинах ответ был один: «Таких книг в продаже нет».
Что я сюда, на допрос пришел? Литературные проповеди выслушивать? Я сам решил спросить Углонова о том, что меня мучило, «тормозило» творчество.
— Скажите, Илларион Мартынович, как надо строить сюжет?
— У каждого писателя свой метод, — сочным басом, немного пришлепывая пухлыми губами, ответил он. — Какой метод считаю лучшим я — поясню. Недавно я вернулся из Бельгии и Голландии, и вот в Амстердамском музее мое внимание привлек художник… ну да вы его все равно не знаете. У него есть картина, сюжет которой построен настолько замечательно, что на нем можно учиться мастерству. Посередине полотна, на центральном плане, нарисован мужчина. Он только что вошел в комнату и растерянно, с ужасом смотрит вправо. В правой стороне картины стоит молодая женщина и вся перегнулась, словно хочет броситься вперед: лицо ее выражает отчаяние, из глаз готовы брызнуть слезы, смотрит она в левую сторону картины на старуху. Эта старуха осторожно движется, почти крадется еще дальше, в самый угол комнаты. А в углу маленький белокурый мальчонка с улыбкой приставил к горлу раскрытую бритву. Ему весело, он играет. Одно неосторожное движение, и это может стоить ему жизни. Все замерли. Сумеет ли бабушка не напугать его, ласково отнять бритву? Понимаете? Художник заставил вас осмотреть всю картину, и осмотреть не так, как вам бы хотелось, а как он сам продиктовал. И все время держит зрителя в неослабном напряжении. Вот так надо строить сюжет произведения. И Федор Михайлович умел это лучше всех, — снова кивнул Углонов на великолепный портрет классика над головой.
Это действительно ловко! Вон, оказывается, как сюжет строят! А я даже не могу как следует обдумать замысла своего рассказа. Едва смутно проклюнется мыслишка — сразу за бумагу: зуд мучит. Не всегда конец вижу, всех героев. Ума, наверно, не хватает? Как вспомнишь, что впереди лет сорок предстоит писать полное собрание сочинений, мурашки по спине дерут. Может, зря мучаюсь? Взять да и бросить литературу? Пока не поздно. А то совсем отравлюсь «никотином» и припухну, как муха на липучке. Что я знаю? Сколько ни слушаю симфоническую музыку, никогда не могу понять, что хотел выразить композитор, начинаю потихоньку зевать в кулак.
Вот у Иллариона Углонова — культура! Чего он только не знает, где не побывал. Интересно, какой университет кончил? Может, и академию? А начитанность! (Я-то, сирота, своей гордился.) Вспомнил я, что Свирский принимал меня «по-домашнему», в свитере. Углонов сидел в свежей рубахе с галстуком, в костюме. Неужто так работает? Иль для меня вылез из халата?
Смотрел я на него, как загипнотизированный. Когда от неподвижности немело плечо или рука, позу менял осторожно, боясь прервать нить его рассуждений. Все это время помнил и о своих мокрых ногах: беда, если из худых ботинок натечет лужа. Знаменитый писатель учит меня, а я ему «подложу» грязную свинью под стол. Чем шире объяснял мне Углонов назначение писателя, в чем должна выражаться его деятельность, ответственность перед обществом, тем, казалось, ниже опускался я в кресле. Вот-вот провалюсь. Почему я до сих пор сам этого не знал? Почему в моей башке не рождаются подобные мысли? Долгий же путь развития мне предстоит, долгий!
Разговаривали мы уже больше часа. «А значит, понравился ему «Карапет», — вновь с робкой надеждой утвердился я в своем предположении. — Стал бы он со мной столько нянчиться? Только почему все-таки он так долго молчит о нем? Знает ведь, что я пришел из-за повести. Пора бы уж перейти к разбору».
— Как изучать жизнь? — спросил я.
Мне показалось, что Углонов глянул на меня удивленно: дескать, вы отдаете себе отчет в том, что говорите? Лишь много лет спустя я понял, какой глупый вопрос ухитрился тогда задать.
— Как писатель должен относиться к людям, к жизненному материалу? — правильно повернул он этот вопрос. — Ответ свой я тоже проиллюстрирую вам на живописи. Есть такой фламандский художник… ну да вы его тоже не знаете. Вот какая у него картина: балкон на первом плане и через него перегнулся этакий здоровенный человечище… вроде меня. Смотрит вниз. А внизу, на площади, полно народу, — очевидно, идет гулянье: капоры, шляпки, котелки, цилиндры, кепки, косынки — все мелкие, мелкие, словно булавочные головки. Вот так сверху писатель должен взирать на жизнь, на людей. Подняться над толпой.
Очевидно, Углонов был во власти заграничных впечатлений, музеев.
Больше двух часов я слушал его поучения. В кабинет вошла полная, нарядно одетая женщина, в перстнях, кивком поздоровалась со мной, спросила писателя:
— Не скоро освободишься?
Чувствовалось, что она и боится ему помешать, и печется о его самочувствии, беспокоится: не утомился ли?
— Моя жена, — представил мне Углонов даму.
Я понял, что мне пора уходить.
«Вишь, как о нем заботятся, — подумал я. — Чтоб охламоны, вроде меня, не отнимали драгоценное время».
Туфли мои совершенно просохли, и я смело, с облегченным чувством поднялся из-за стола. Писатель смотрел на меня весьма благосклонно: наверно, ему понравилось, что я битых два часа слушал его с разинутым ртом и от благодарности готов был на задних лапках служить. Почему он все-таки молчит о «Карапете»? Уже готовясь уходить, я с волнением спросил:
— Вы прочитали моего «Карапета»?
У меня даже, казалось, кишки слиплись в ожидании приговора.
— Какого?
Я остолбенел. Да не может быть: прочитал рукопись и тут же забыл? Неужто Болотина права и повесть у меня сырая, язык засорен вульгаризмами? А отчего ей блистать красотами? Единого сюжета в «Карапете» нет, он сшит из разномастных кусков. Ничего нет и похожего на амстердамскую картину «с бритвой», о которой только что рассказывал Илларион Углонов. Грамотешка хромает. Я ведь и сотой доли не знаю того, что знают московские писатели. Ох, зря, кажется, зря я с таким рылом сунулся в калашный ряд!
— Что это за «Карапет»? — спросил Углонов.
— Повесть моя, — ответил я упавшим голосом. — Вам ее должны были переслать из «Советской литературы». — И на всякий случай, для перестраховки, добавил: — Правда, еще не отредактированный экземпляр.
Углонов сдвинул густые, широкие, изломистые брови, как бы что-то вспоминая.
— Разговор был… да, да, был. Что-то мне еще Натан Левик толковал о какой-то рукописи. Вероятно, о вашей… как вы сказали: «Карапет»? Вот-вот. Но издательство мне ничего не передавало.
Эт-то номер! Так, значит, Илларион Углонов со мной беседовал просто как с «молодым»? Делился опытом? Я был и признателен, и смущен, обескуражен.
«Ну и чиновники в издательстве! И я-то растяпа, не спросил секретаршу: переслали? Неудобно было. А они там и ухом не ведут!»
Теперь все ясно. Признаться, я сдрейфил — неужто пишу из рук вон плохо? Возможно, Углонову понравится «Карапет»? Быть того не может, чтобы не понравился! Значит, его похвалы еще ожидают меня впереди? Конечно, и критические замечания… кое-какие. У него вон какой вкусище-то! С души не только сняли камень — гору Арарат.
Будем считать, что мы просто познакомились: зрелый «классик» и молодой писатель, подающий надежды. Как бы там ни вышло, я был весьма доволен и встречей с Углоновым и замечательной беседой: узнал пропасть нового о литературном мастерстве. Илларион Мартынович сказал, что завтра же затребует «Карапета» и вдобавок предложил принести ему рассказы.
— Покажите, Авдеев, что у вас вообще есть. Не все, разумеется. Лучшее.
«Заинтересовался, — с удовлетворением думал я, идя от писателя к Никитским воротам и шлепая высохшими туфлями по новым лужам. — Увидал, что малый с толком».
Одна мысль о возвращении в подвал показалась мне противной, и я свернул на любимый Тверской бульвар. Сколько раз я ходил по его длинным аллеям, сколько сокровенных дум поведал вот этим голым сейчас липам? Далеко впереди, голубовато освещенный фонарями, тускло блестел бронзовокудрый Пушкин замечательной работы Опекушина. Мне хотелось побродить в одиночестве, повторить в памяти то, что я услышал от Иллариона Углонова.
«Бывали вы когда-нибудь на выставках? — шептал я, вспоминая его слова. — Ну, скажем, фарфоровой посуды? Сервизы там — все разные по форме, рисунку. Лишь то, что поражает н о в и з н о ю, привлекает внимание зрителя. Сумеете ль и вы создать что-нибудь отмеченное собственною печатью?» А вот как создавать это «свое», вы мне, Илларион Мартынович, не сказали. Удержали секрет про себя. Самому надобно добиться? Добьюсь. «Литература, — восстанавливал я другие его слова, — не терпит нищих. Она признает только богов».
Дойдя до подножия памятника, я круто завернул к Никитским воротам. Дождик перестал, было сыро, пасмурно, в легком тумане растекался свет фонарей: казалось, там и сям на грифельно-темной промокашке с кляксами деревьев кто-то растерял цепочку молочных капелек. Я не замечал редких прохожих: в непогоду люди мелькают торопливо, будто тени.
«Никогда не поддавайтесь модам, — всплывали новые слова Углонова, будто их из глубины сознания беспрерывно поднимали на эскалаторе. — Моды в литературе скоропреходящи. Увлекаются ими те, кто не имеет своего взгляда на искусство. Куда дует сильный ветер, туда гнутся осина, береза, кустарник, летят листья. А дубы стоят твердо, не клонят головы, не отдают желудей. Так же и крупные писатели. Зачем им легковесная мода? Они созидают свой мир и в чужом не нуждаются. Главная их сила — правда жизни. Глубина психологии. Художественный вымысел должен быть таким, чтобы ты в него поверил больше, чем в то, что видишь своими глазами. Прочитав вашу книгу, читатель должен закрыть ее поумневшим».
Выйдя к Никитским воротам, почти уткнувшись в безобразный памятник Тимирязеву, я опять завернул и возбужденно пошел обратно к Пушкинской площади. Вспоминались мне и обрывочные поучения Углонова, ответы на вопросы. «Как распределять материал в книге? — слышался мне его бас. — Разговоры героев не должны занимать больше четверти романа. Иначе это будет уже пьеса. Остальное — описания, текст».
Ходил я долго, и мне казалось, что я все еще сижу в огромном теплом кабинете маститого автора «Кражи» и веду с ним умную беседу. Я был счастлив, ощущал огромный подъем: теперь-то я начну писать по всем правилам литературного мастерства. Жалко, что поздно узнал, как строить сюжет, а то бы «Карапета» смастерил получше!
Наряду с подъемом, в душе у меня появилась мышь сомнения и прогрызла где-то свою дырку. Гм. А не мало ли все-таки для писателя рабфаковского образования? Со мной Углонов, в сущности, разговаривал, будто с зулусом. Зря, пожалуй, я бросил институт иностранных языков. Какие-то Эйнштейны есть на свете, теория относительности, фламандские художники, фамилии которых мне даже не сочли нужным назвать. Джинсы с их солнечной системой! Вообще-то говоря, на солнце мне не жить, там сгоришь, а описать я его могу и без Джинса, и все же неудобно. Писатель, а солнечной системы не знаю и «Стократа», Шпенглера не читал.
Надо бы достать эти книжки, может, и я их пойму? Да кто мне даст? В библиотеке? Подставляй обе руки! Все эти ученые, философы считаются «буржуазными». Скажут: а товарища Сталина не хотите почитать?
Редактирование «Карапета» наконец закончилось. Мы с Болотиной не скрывали своей радости. Убирая мою сильно исчерканную, пеструю от вставок рукопись в вахлатую папку, она сказала:
— Странно. По логике начинающие писатели должны быть сговорчивыми. Редактор передает им свой опыт, прививает вкус, а они ершатся. Вы ж, Виктор Федорович, у меня были особенно трудный. Надеюсь, после, когда к вам придет зрелость, вы оцените мои усилия.
«Давно оценил, — подумал я. — Три шкуры и семь потов слезло. Исковыряла всю повесть».
В последние дни как я ни топырился, но почти целиком вносил в «Карапета» требуемую Болотиной правку. «Иначе откажусь вас редактировать», — заявила она.
Идти на обострение, когда работа почти завершена? Поздно.
Зато рукопись готова и передана в машинное бюро, как и у тех знаменитостей, которые так важно ходят в издательство и не замечают меня. Теперь и я вступил с ними в один строй. Считаться писателем и не иметь книжки: смешно? Скоро-скоро я уже перестану испытывать это чувство неловкости.
Вдобавок Болотина без звука выписала одобрение на «Карапета», что давало мне право в ближайшие дни получить в бухгалтерии издательства тридцать пять процентов гонорара. «Ого какой куш! — радостно думал я. — Небось и в карман не влезет».
В торжественный для меня день, получив деньги, я в приемной издательства столкнулся с Цыпиным, разговаривавшим с видным поэтом: голенастым, длинношеим, похожим на страуса. Директор протянул мне руку, познакомил со своим собеседником.
— Слышал, слышал, — доброжелательно сказал он. — Болотина информировала. Отредактировали рукопись? Теперь будем сдавать в производство.
«Не нажаловалась, — с признательностью вспомянул я Эмму Ефимовну. — Скажи: рафинированная интеллигентка, наманикюрена, а оказывается, свойская».
— А как ваши дела в «Известиях»? — расспрашивал Цыпин. — Работаете?
Я замялся, не совсем внятно ответил, что больше туда не хожу. Цыпин был очень удивлен.
— Не понял. Что у вас произошло в редакции?
Я объяснил, как «не додул» с инженером-изобретателем и сорвал задание.
— Через два дня я зашел в отдел информации. Лифшиц сказал, что занят. Я не захотел больше навязываться.
После своего провала я действительно заходил в «Известия». Кошелек мой совсем опустел, я даже не мог наскрести деньжонок, чтобы выкупить пайковый хлеб, селедку, и вынужден был спрятать самолюбие под каблук. Холодный прием Лифшица дал мне понять, что в отделе информации меня считают человеком, лишенным репортерской хватки и потому маложелательным.
Цыпин нахмурился.
— Я как раз еду туда. Вы свободны?
Во дворе его ожидала черная легковая «эмка», и десять минут спустя мы уже были в «Известиях». Лифшиц вновь поднялся из-за стола, положил карандаш на ворох телеграмм, гранок, почтительно поклонился Цыпину. Ответственный секретарь даже не кивнул ему, не снял шляпы. Держа меня за руку, он прошел к столу заведующего отделом, повернулся так, чтобы нас видели и слышали все сотрудники, проговорил громко, отчетливо:
— Еще раз повторяю вам всем: товарищ Авдеев будет работать в газете. Конечно, я мог бы взять его в другой отдел. Но мне хочется, чтобы он начал так, как начинают везде — с репортажа. Опыта, навыка у него пока нет. В приобретении их вы и должны помочь ему. Я не сомневаюсь, что со временем из Авдеева выйдет отличный журналист.
Он вдруг повернулся к Лифшицу.
— Ясно вам, Наум Яковлевич?
Лифшиц тотчас склонил голову с безукоризненным пробором.
— Ясно.
— Надеюсь, больше никаких инцидентов не повторится? — Цыпин мягко сказал мне: — Не падайте духом, Авдеев, неудачи бывают у всех. Вам дадут новое задание. Больше проявляйте энергии. Желаю успеха.
После ухода Цыпина сотрудники вновь уткнулись в свои бумаги, продолжали читать телеграммы, править заметки, просматривать гранки, будто никто их и не отрывал. Сгустившаяся тишина мало мне понравилась. Я был признателен Цыпину: его заступничество гарантировало мне работу. Однако такая «рекомендация» ответственного секретаря кое-кому в отделе информации явно пришлась против шерсти. Чем это для меня пахнет?
«Будем посмотреть».
Глядя на меня рыбьими глазами, Лифшиц сказал ровным, бесстрастным тоном:
— Вам известно, Авдеев, что сейчас строится первая линия метрополитена? Отлично. Нашему отделу нужно получить развернутую информацию строк на тридцать — сорок. Сейчас мы выдадим вам удостоверение в том, что вы являетесь репортером «Известий»: поезжайте на «Площадь Революции» и спуститесь в шахту. Действуйте решительней. Вы представитель второй в Советском Союзе по величине и авторитету газеты.
Он был предельно вежлив, не позволил себе ни хмурого взгляда, ни резкого слова, и я окончательно понял, что меня он терпеть не может.
Вылетев из редакции после неудачи с изобретателем светофора, я совершенно не собирался жаловаться на Лифшица ответственному секретарю: на черта мне это сдалось? Меня ведь интересовала только «изящная словесность». Газету я считал литературными задворками. (Меня вон сам Илларион Углонов в ученики принял.) Но что я мог поделать, если Цыпин тянул меня и тянул? Директор издательства — попробуй поссориться.
«Придется все-таки поработать», — решил я, идя в секретариат, чтобы подписать удостоверение. Здесь у стола стояли двое мужчин. Плешивый, в огромных очках, тыча пальцем в отпечатанную на машинке рукопись, говорил белокурому в кожаном пальто:
— Очерк подойдет. Только надо кое-что подправить. Вы пишете: «Самолет летел над Москвой», а надо «над красной Москвой». Вы пишете: «На аэродроме их встречали представители шахтеров Донбасса», а надо: «Встречали доблестные представители Всесоюзной Кочегарки». Не «столица была расцвечена огнями», а «красная столица расцвечена яркими огнями». Здесь вставьте: «советские летчики». Вот тут «советская молодежь». Понимаете? Сядьте и поправьте.
— Понял, — с готовностью кивнул белокурый мужчина и выхватил из кармана кожаного пальто вечное перо. — Сейчас будет готово.
— Вот. И сразу сдадим в номер.
Этого-то я в душе и боялся. Нигде так бережно не коллекционируют языковые штампы, как в наших газетах.
Поездку на станцию метро «Площадь Революции» я решил не откладывать: всякое дело надо сразу брать за рога, тогда успех обеспечен. Вот только с деньгами ехать! Не свистнул бы у меня их какой-нибудь артист… вроде тех, каким раньше был я сам. Ладно: буду придерживать в кармане. Я удачно на ходу вскочил в автобус и покатил к центру.
Корреспондентское удостоверение «Известий» сыграло свою магическую роль: мне дали комбинезон, резиновые сапоги, провожатого, и я спустился в шахту.
Надо сказать: под землей, в штреке я почувствовал себя, как ротозей в пожарной команде, где все сбивают огонь. Люди потеют, выполняют план, а я путаюсь у них под ногами. Меня водили по забоям, и я оглох от треска отбойных молотков; я пробирался по скользким хлипким доскам и едва не свалился в налитую водой яму; впотьмах носом воткнулся в какую-то машину; вдобавок с мокрого потолка мне капало за шиворот. Я совершенно не понимал, как строят метро, расспрашивать же стыдился, боясь вызвать улыбки. Подумают: журналист, а ничего не знает, ну и нагородит в корреспонденции частокол из фальшивых фраз! Молчать? Еще глупее. Наверняка снова провалюсь, как с потаповским светофором. (Кстати, его сняли.) И я задавал инженеру, рабочим какие-то дурацкие вопросы и, выслушивая объяснения, со знающим видом кивал головой.
В конце концов после долгого блуждания по туннелю я исчеркал полблокнота. Чего не хватит — заменю смекалкой, фантазией. Худо другое: как бы избежать убийственной сухости, свойственной информационным заметкам?
«Не затуплю ли я свое перо? — размышлял я, возвращаясь на квартиру к сестре. — Сумею ли сохранить образность речи?»
Как хорошо ощущать в кошельке заработанные деньги! Сам себя начинаешь уважать. Мне казалось, что прохожие смотрят на мой оттопыренный карман (хотя не так уж он и оттопырился!) и думают: «Эка, буржуй пошел. Уж не гонорар ли получил за книгу?!»
Я сразу и торжественно вручил Корягиным долг за «угол». В этот день в подвале на Малом Гнездниковском я пользовался полным уважением. Даже Андриян Иванович, хотя и был «нагруженным», со мной заговорил вежливо:
— Вот за ваше здоровье четвертинку принял, — сказал он, в сумерках придя к нам на «светлую половину», глядя на меня мокрыми хмельными глазами. — С получки, за квартеру. Не зря, выходит, на уголку стола сочиняете? Оплачивают. Это вот нам, кто поварешкой орудует, по шее дают. Выпить, видишь ли, нельзя. Слишком «нагружаешься»! Я, сударь мой, раньше в «Метрополе» поваром был. Знаете ресторан «Метрополь»? В «Савое». Н-да. В таких-то штанах, как у вас, туда не пустят. Чего там, в Кремль приглашали банкеты устраивать. Завсегда могу приготовить консоме… осетрину фри… шницель по-венски… Да что рассказывать, вам такого не едать. Не та, извиняюсь, рыло. За угол-то два месяца не в силах были заплатить. Пи-са-тель!
Очевидно, Андриян Иванович не мог не «прицепиться».
Из кухни, вытирая с красных рук мыльную пену, пришла свекровь и увела мужа в «гроб» отдыхать. Скоро его брань стала глухо доноситься к нам из-за стены — и впрямь как из могилы.
Газета требует оперативности, и после ужина я освободил угол стола, уселся на продавленный диван, достал блокнот с записями. У стены на большой деревянной кровати басовито похрапывал мой шуряк, монтер Вовка: он сегодня тоже где-то «нагрузился». Тихонько посапывала розовым носиком племянница: спала она рядом, на двух составленных стульях.
— Позаниматься хочешь? — спросила сестра Лида, снимая чулок, и зевнула. — Рассказ новый?
— Если бы рассказ! — ответил я таким тоном, точно мне было очень досадно. — Опять, понимаешь, «Известия». Все-таки очень хотят, чтобы я у них сотрудничал.
— «Известия»? — радостно переспросила сестра и даже перестала снимать чулок. — Значит, будешь заметки писать? А не выйдет опять… чего?
Видно, работа в газете для нее была куда более солидным делом, чем сочинение рассказов. Я пренебрежительно пожал плечом.
— Вот чудаки вы все! И теща так смотрит: «Не сумели, Виктор, репортером?» Тогда ведь я сам отказался: надо было «Карапета» редактировать. Отказался бы и сейчас, да сам ответственный секретарь упросил. На своей машине отвез в редакцию, такого жару дал за меня завотделу!
— Смотри, Витя, удержись в этот раз.
Я с досадой уткнулся в блокнотные записи: вот бабье!
Лист чистой бумаги, чернильница всегда придают мне уверенность. Квартира заснула, а я все грыз кончик розовой ученической ручки и усиленно обдумывал: чем бы расцветить материал, чтобы он стал интересным?
Из-под дивана вылезла крыса, глянула на меня глазами Лифшица, поспешно юркнула обратно в нору. И я вдруг решил писать не заметку, а развернуться на фельетон, и крупно вывел заголовок: «Подземка». В самом деле: пусть-ка эти редакционные крысы посмотрят, на что я способен. Довольно ненужной скромности, пора приподнять забрало.
Начал со времен царя Додона. Описал, как в прошлом веке в непроглядную осеннюю слякоть московские пешеходы теряли в грязи калоши, в налитых колдобинах увязали конки, извозчичьи пролетки и ночную окраину, слабо освещенную редкими газовыми фонарями, оглашали вопли: «Помогите! Утопаю!» И кончил тем, как теперь, при советской власти, быстро и удобно будет ездить в комфортабельных, блистающих яркими плафонами поездах метро. Фельетон мне показался очень остроумным, патриотичным, и я заранее улыбался, предвкушая, какой фурор произведу в отделе.
Вместо заказанных тридцати строк, у меня получилось триста: их я на следующий день не без торжественности и положил перед заведующим отделом. Первый раз я увидел, как рыжие брови Лифшица полезли на лоб. Он взял мой фельетон, пересчитал страницы, недоуменно спросил:
— Да вы представляете себе, что такое информация?
Фурор начался. Я молчал. «Представляешь ли ты себе, конопатый таракан, что такое талант? — хотелось мне спросить заведующего отделом. — Задание выполнено? Будь любезен — проверь, а там увидим, каким тоном зароешь».
Лифшиц облизнул губы.
— Хорошо, я прочитаю. Только вы явно не в тот отдел принесли материал. Сейчас мы сдаем номер, я попрошу вас зайти завтра к десяти утра.
Это был четверг.
В отдел информации я вошел точно в назначенное время. Я не хотел, чтобы заведующий имел ко мне хоть маленькую прицепку. Сотрудники переглянулись, и мне показалось, что они лишь делают вид, будто продолжают работать. Лифшиц вежливо ответил на мой поклон, ровным тоном заявил:
— С информацией ваш материал о метрополитене не имеет ничего общего. — Он вперил в меня желтые глаза вчерашней крысы. — Но он не имеет ничего общего и с фельетоном: я показал вашу «Подземку» в литературном отделе. Фельетон высмеивает, у вас же материал положительный. Очевидно, вы нетвердо представляете себе газетные жанры… да и вообще специфику репортажа. Вообразили себя Кольцовым или Гарри. Ваш материал я передал секретарю Цыпина: там его и получите.
Лифшиц сделал вескую паузу. Я почувствовал тихий толчок снизу, как будто где-то произошло землетрясение, колебание почвы достигло «Известий» и ударило меня в пятки. Казалось, в следующую секунду качнется пол, рухнет и под ногами зазияет пропасть.
— Кроме того, Авдеев, в своем «фельетоне» вы сообщили о том, что известно первоклассникам: едва ли есть смысл вторично открывать Америку. Запомните: журналист должен точно знать материал, который дает читателю. Вы пишете, что московские конки застревали в грязи. Этого не могло быть. Вагоны конки двигались по рельсам, которые прокладывались по основным улицам, мощенным булыжником. Ясно? «Извозчик» происходит от слова «извоз» и поэтому пишется через «з», а не через «ща», как у вас. — Он облизнул тонкие губы, бесстрастно закончил: — Задание отдела вы, к сожалению, опять не выполнили.
Сотрудники кусали трясущиеся от смеха губы. Уж лучше бы действительно накатилось землетрясение, обрушился потолок и меня завалило обломками. Сознаюсь: не на такой фурор я рассчитывал.
Я забрал материал, уронив листок, повернулся, ослабевшей рукой открыл дверь.
В длинном коридоре, несмотря на день освещенном молочно-золотистыми плафонами, меня нагнал сотрудник отдела информации в туго перепоясанном пальто, сделанном под верблюжью шерсть. Только что он больше всех смеялся надо мной, и я слегка отвернулся. Сотрудник неожиданно замедлил шаг, пошел рядом.
— Вы, Авдеев, знакомы были раньше с журналистикой? — заговорил он, дружелюбно блеснув на меня стеклами очков. — Впервые попали? И сразу в «Известия»?
Не разыграть ли хочет? Я промолчал.
— Я вижу, вы нетвердо представляете себе, как делается газета. Каждый отдел в ней имеет свои строго обусловленные задачи. В сельскохозяйственном у нас сотрудничают агрономы, геодезисты, зоотехники… академикам заказывают статьи. В строительном — инженеры, виднейшие архитекторы, знатные каменщики. В отделе литературы и искусства выступают крупные критики, прославленные писатели, актеры, композиторы. Понимаете? Жанры тут строго распределены, и сотрудники обязаны в них хорошо разбираться. Промышленный отдел не может принять стихотворения, рецензию на пьесу… ясно вам? Информация же — это сообщение, а сообщение всегда должно быть коротким и точным. «Известия» — это же целый мир. Если вы интересуетесь фельетоном, проштудируйте Гарри… Михаила Кольцова в «Правде». Фельетон — это знаете… эге! А в общем, не унывайте: привыкнете и… насобачитесь. С ходу ничего не берется. Я, к слову сказать, репортерствовать начал в губернской газете и лишь четырнадцать лет спустя попал в Москву.
Эва, оказывается, в чем дело?! Проклятая «информация» — вот что она означает по-газетному? Верхогляд! Вообразил, что «Известия» — «семечки». Почему было не расспросить знающих людей? Все гонор, самонадеянность! Ну и плюхнулся в калошу, теперь плавай.
Что мне оставалось? Поплакать в рыжий ворс верблюжьего пальто сжалившегося надо мной сотрудника? Видимо, он решил, что я надулся на весь белый свет, вежливо кивнул мне на соседний коридор:
— В секретариат сюда.
И исчез за одной из дверей.
Конечно, я не пошел к Цыпину. Очевидно, ответственный секретарь редакции тоже терпеливо объяснил бы мне, чем отличается фельетон от информации, и вновь привел в отдел. Да Лифшиц и без него дал бы мне новое задание. С ходу в самом деле ничего не берется, как сказал сотрудник в очках. И все-таки — ша! Хватит! Снова позориться? Нет, я уже был сыт по горло газетной поденкой и не хотел больше видеть рыбьих глаз своего заведующего. Главное: какой из меня репортер? Жилки нет. «Не та рыло», как сказал бы хозяин моего «угла», повар Андриян Иванович. Провались эта собачья работа, — нашли ищейку! Что я, без нее не проживу? Тем более сейчас, когда я получил за «Карапета» толстенькую пачку кредиток.
Перейдя шумную площадь, я, по обыкновению, свернул на Тверской бульвар, углубился в самую темную аллею, сунул руки в карманы, подняв и сгорбив плечи.
«Завидуют! — оправдал я свой новый провал. — «Извощик» пишется через «з», — мысленно передразнил я Лифшица. — Народного языка не знаешь! Достоевский плевал на знаки препинания… чихал и я на грамматику. Захотел, разве не стал бы фельетонистом? Набил бы руку и шпарил не хуже вашего Кольцова и Гарри, читатели животики б надрывали. Чужак я здесь».
Я давно слышал, что все журналисты в душе мечтают стать писателями, да, увы, не хватает таланта, фантазии. Вот они в отместку и выдумали, будто наши рассказы, очерки расплывчаты и лишены лаконизма. Дескать, и прозаики не пригодны для газеты.
Больше я ногой не ступал в редакцию «Известий».
Нечего мне было делать и в издательстве. «Карапета» отправили в набор, и теперь оставалось только ожидать гранок и выхода книги. Так что отпадала опасность столкнуться с Цыпиным и в «Советской литературе». А там я прославлюсь, и он сам поймет, что хотел зацапать в свою сеть слишком крупную рыбу.
Дни шли, я по-прежнему ютился в подвале на Малом Гнездниковском: и дел никаких не было, и не мог оставить Москву, ожидал разговора с Илларионом Углоновым.
В связи с работой над романом он уехал куда-то на север в командировку. Вдруг вернется и я ему срочно понадоблюсь? Деньги текли так, будто у меня в кармане было семь дыр, и я с ужасом замечал, что не помогает никакая экономия. Как ни крутись, а жизнь на два дома разорительна. Тут еще растет новый долг «за угол». Когда же я попаду в деревню к молоденькой жене, дочке?
В ноябрьское утро, когда я в очередной раз с безнадежным видом звонил Иллариону Углонову, мне вдруг ответили, что он приехал и через два дня просит меня зайти. Я сразу воспрянул духом.
Принял меня Илларион Мартынович доброжелательно, с ласковой покровительностью, как знакомого, ученика. Он опять стоял в двери кабинета, глядел проницательно. На этот раз я был спокоен за свою обувь и не собирался прятать от него ноги; наоборот, мне хотелось, чтобы он обратил на них внимание. Недавно в профкоме «Советской литературы» я получил ордер и теперь щеголял в новеньких туфлях. Погода на улице стояла сухая, но я не удержался и явился в пахнущих резиной калошах с яркой малиновой подкладкой. Вот только от своего потертого пальто освободился еще у двери и хотел сунуть в темный уголок. «Хоть к чертовой матери, да подальше». Пальто у меня ловко перехватила домработница, повесила перед носом хозяина и так, что порванный рукав и обвисший карман оказались на самом виду.
— Разве на улице накрапывает? — спросил Углонов, глядя, как я снимаю калоши.
— С утра были тучи, — пробормотал я.
Как он внимательно относится к моим ногам! Наверно, после первого посещения домработница протирала за мной пол.
— Прошу, — жестом пригласил меня Углонов в кабинет.
Я занял свое прежнее место с другой стороны письменного стола красного дерева. Углонов опустился в свое спокойное кожаное кресло под большим портретом Достоевского в золоченой раме, как под иконой. Он и на этот раз был в сияюще-свежей накрахмаленной рубахе, в галстуке с золотой прищепкой. Его широкие плечи обтягивал отлично, по мерке, сшитый костюм из какой-то дорогой темно-серой материи; я таких не видел в наших магазинах. Тщательно выбритый, причесанный Илларион Мартынович, как и в первую встречу, лоснился от здоровья, силы, довольства.
Перед ним лежали мои рукописи.
— Ознакомился я с вашим творчеством, — мягким басом говорил он. — Что в первую очередь бросается в глаза? Отсутствие литературной культуры… опыта.
Отсутствие культуры? Знакомая песенка. Мне ее пели все московские редакторы, начиная от Якова Черняка и кончая Болотиной. Каждый советовал получить высшее образование. Сговорились они, что ли? Вон у Максима Горького, у Свирского были «свои университеты». А совсем недавно я открыл для себя на литературном горизонте новую звезду крупнейшей величины, норвежца Кнута Гамсуна. «Талантище! Живой классик!» А он тоже не получил высшего образования, не имел диплома. Да имел ли диплом и сам Углонов? Тем не менее я вновь почувствовал себя перед ним будто на экзамене и весь ужался на стуле.
— Знания, культура чрезвычайно расширяют кругозор писателя, — говорил Илларион Мартынович. — Они дают нам возможность заглянуть в любую эпоху, затронуть любой слой общества, глубоко, по-философски поставить любой вопрос. Развитый человек стоит на вышке, видит далеко; невежда — на кочке, замечает лишь то, что перед носом. Образованный вгрызается в материал, как… бур, перфоратор. Малограмотный же ковыряет его допотопным способом… кетменем, мотыгой.
«Ну, насчет глубины я вгрызаюсь, как суслик, — подумал я. — Уж хода раскопаю — будь спокоен! Беспризорная житуха мне известна до ниточки».
— Люди малоразвитые, не искушенные в искусстве пишут, как бог на душу положит, — продолжал Углонов. — Чувствуется, что вы, например, еще не владеете архитектоникой, сюжетом, в том понимании, в каком я вам говорил… как их строил Федор Михайлович, — кивнул он на портрет. — Не умеете вы и лепить образ. Создается впечатление, будто вас задавил материал и вы не знаете, как его правильно распределить, пристроить к делу. Крупный писатель подобен богачу… или, если хотите, рачительному хозяину. Обычно лишь несколько рублей из его капитала попадает в рукопись, но попадает так, что читатель чувствует: в укладке лежат еще тысячи. А у вас страницы бедные… кисть сухая, в ней нет красок…
Кроет меня Углонов? Да еще как! Все равно я старался запомнить каждое его слово. «Архитектоника»! Впервые слышу. Может, я потому еще не умею писать, что не знаю архитектоники? Ну и башка у Иллариона Мартыновича, чего он только не знает! Да вон они, бесчисленные книжищи: по всем вопросам, снимай с полки и читай. Говорят, у него и отец был литератором — печатал стихи, фельетоны.
— Писать надо так, — лился уверенный бас, — чтобы читатель запомнил каждого героя, каждое его движение, каждый жест. Вспомните, как Гоголь в «Мертвых душах» показал Собакевича. Тот и ступает по-своему: всем на ноги; и ест по-своему: целый бараний бок; и о людях говорит по-своему: все подлецы — и так далее. Понимаете? Создан цельный образ с характернейшими чертами, пусть гротескный. И не надо объяснять, что перед вами за человек, а просто сказать: «Собакевич» — и все ясно. Или: «Ест, как Собакевич». У вас же нет ничего похожего… да и язык жидковат, перегружен вульгаризмами.
С кем сравнил: с великим классиком. Однако я все-таки заслужил такое сравнение? Почему же он только ругает меня? Ничего не пойму.
Помолчав, Илларион Мартынович одобрительно продолжал:
— Однако у вас есть и «находки»… в одном из рассказов. По ночлежке идет мелкий вор, на груди у него висят ботинки, связанные на шее шнурками, и вы пишете, что они «покачиваются, как удавленники». Это говорит о наблюдательности. Вы любите характерные слова — тоже хорошо. Я давно знал, что «бура» — соль натрия. Оказывается «бура» — это еще и азартная карточная игра. Да? Хорошее слово. Сочное. Жалею, что не знал его, когда писал свою «Кражу», употребил бы.
Я покраснел от гордости. Ага, вот они те похвалы, которые я так долго ожидал! А то ли еще в «Карапете»! Это самая зрелая моя и солидная вещь. Между прочим, почему Углонов опять ничего не говорит о «Карапете»? Оставляет на десерт, как самое приятное?
Наберусь терпения. Покажу себя не только подающим надежды талантом, но и выдержанным, воспитанным малым.
В комнату заглянула дородная жена Углонова, вопросительно и озабоченно спросила его:
— Ты не забыл, что у тебя сегодня в два часа встреча с академиком Лысцовым?
— Скоро кончаем.
Я понял сигнал: пора «шабашить». Что же Илларион Мартынович все-таки молчит о «Карапете»? Рукопись лежит перед ним, на этот раз «Советская литература» не подвела меня, переслала. В чем дело?
Придется, видимо, самому напомнить. И, словно подтянувшись на стуле, слегка торопясь, я спросил, прочитал ли он повесть. Я давно убедился в большой взыскательности Углонова, тревожно и взволнованно готовился записать его суровые критические замечания и тем не менее с надеждой ожидал: какие же он отметит в «Карапете» достоинства?
Углонов взял мою рукопись, подержал в руках, словно еще раз оценивая, и вновь положил на стол.
— Я бы на вашем месте ее не издавал.
Я по-прежнему смотрел в самые его зрачки, и в них как бы увидел свои испуганные глаза.
«Не издавал?» У меня вдруг замерз кончик носа. Не встретилась ли ему где Болотина? Взяла да и перебежала мне дорогу, как черная кошка. Но ведь мы с ней закончили редактирование, и она так любезно пожала мне руку! Что теперь делать? Я понимал, что не могу заговорить, — задрожат губы, подбородок. Долго ли я так высижу?
— Большинство писателей стыдится своей первой книжки, — пояснил свою мысль Углонов. — Когда-нибудь это чувство придет и к вам. Конечно, я знаю, вы меня сейчас не послушаетесь, опубликуете «Карапета», но впоследствии пожалеете… как, например, пожалел я. Сейчас я готов был бы скупить по магазинам свою первую книжку и сжечь, как это сделал молодой Гоголь с «идиллией» в стихах, «Ганцем Кюхельгартеном», да невозможно: давно разошлась.
У меня отвалило от сердца: вон, оказывается, в чем причина.
Я глядел на сытое, румяное лицо Углонова, на белоснежные манжеты с золотыми запонками, вылезавшие из рукавов его дорогого пиджака, и думал: хорошо ему так рассуждать т е п е р ь. А у меня «Карапет» единственная надежда на кусок хлеба. Притом… это просто талантливая повесть! Ну хорошо, Болотина отыскала в ней кучу недостатков. Так она обыкновенный редактор, баба! Углонов же крупный писатель, почему он не увидел в рукописи ярких картин, юмора, сочных выражений? Ведь признал у меня «наблюдательность»! (Правда в рассказе.) Да внимательно ли он читал «Карапета»? А то, гляди, перебрасывал страницы с пятой на десятую, торопился кончить к назначенному сроку.
Меня вдруг осенила догадка. Скорее всего, Углонов не понял «Карапета», потому что не блатач. Да, но он здорово написал «Кражу», — стало быть, отменно изучил нравы преступного мира. Почему же поносил?
Ша! А не повредит ли он мне? Вдруг заявит в издательство, что повесть слабая? Гляди еще Цыпин расторгнет договор.
— Разумеется, издателям я ничего не скажу осуждающего о вашем «Карапете», — продолжал Илларион Мартынович, и я лишний раз убедился в его проницательности. — Не тревожьтесь. Но вам следует пересмотреть свои творческие приемы. Учитесь у Федора Михайловича, — опять ткнул он на портрет Достоевского над головой. — Все время держит читателя в поту от напряжения. У нас в России это еще умел делать только Леонид Андреев. Читали?
Я с гордостью кивнул. Читал и поклонялся ему. Неужто я такой темный, что своих русских классиков не знаю?
— Попробуйте-ка написать серию рассказов о ворах с одним и тем же героем. Сделайте острый сюжет с резкими и неожиданными концовками. Скажем, заходит ваш вор на вокзал и… видит сыщика, который его ловит. На этом оборвите. Понимаете? Пусть читатель ломает голову и хватается за следующий рассказ. А там придумайте опять какую-нибудь внезапную загогулину. И так закрутите весь сборник.
— Интересно, — сказал я.
Совет Углонова мне пришелся по душе. Вон, оказывается, как «закручивают» произведение?! (Может, это и есть проклятая архитектоника?) Действительно лихо! Писатели, у которых я учился, так не делали. Или я просто не замечал?
— Потом покажите, — поощрительно сказал Углонов, видя, что я выслушал его особенно внимательно и загорелся.
Провожая меня до двери, он оглядел мой затрапезный костюм. Неожиданно спросил:
— Водку пьете, Авдеев?
Выпить я любил, да на что? Странно: почему он задал мне такой вопрос? Может, считает пьяницей? Между прочим, теща, при знакомстве в Старо-Щербиновке, тоже приняла меня за алкоголика. Неужто похож? Отец мой, говорят, сильно закладывал.
Я решил отделаться шуткой.
— Не пьют, Илларион Мартынович, только на небеси. А тут, кому не поднеси.
— Хорошая поговорка, — засмеялся Углонов. — Вообще вы как живете, Авдеев? Если у вас когда не будет на что пообедать, приходите ко мне.
Я подумал, что, предложи он это раньше, мне пришлось бы у него столоваться. Сейчас же деньги у меня были, и я считал, что никогда больше не переведутся. Победствовал, и хватит. Теперь пусть другие испробуют голодную коку с маком — начинающие, у кого еще книжка не выходит. Я уже мастерством овладеваю, а вот сейчас Углонов открыл один из своих секретов: как сюжет закручивать. Иллариону Мартыновичу я скромно и с достоинством сказал, что получил в издательстве гонорар и собираюсь купить костюм, да вот ордера нет.
— Вашей нужде я могу помочь, — подумав, сказал Углонов. — Мы с женой собираемся завтра в лимитный магазин на Мясницкой. Я там прикреплен. Приходите туда к двенадцати, и мы подберем вам костюм.
Я не привык к вниманию и был польщен. Сам Илларион Углонов с женой поедут выбирать для меня костюм, истратят драгоценные талончики из своей заборной книжки. Вон как далеко простерлась его заботливость! Конечно, я был чрезвычайно огорчен его холодным отзывом о «Карапете». Но что поделаешь? Одним редька нравится с медом, а другим с постным маслом. Зато сколько опять услышал от Углонова поучительного, ценного! Надо будет непременно воспользоваться советом насчет «закрученного» сюжета и разузнать об архитектонике. Все-таки я был очень темный и не тянулся к Достоевскому. Томик его небольших повестей и рассказов почему-то не произвел на меня заметного впечатления. Непременно почитаю романы. Кстати, «Преступление и наказание», наверно, тоже про блатных?
К лимитному магазину на Мясницкой я на другой день явился за полчаса до срока. Торопился я напрасно, Углоновы подъехали на такси ровно в двенадцать. Вообще Илларион Мартынович был до чрезвычайности точный и пунктуальный человек.
Меня поразили зеркальные витрины, размеры помещения, количество отделов, вежливость продавцов — уж эти не гавкнут на покупателя! В обычных магазинах, куда пускали всех, от пустых прилавков веяло холодом, застарелой пылью, мышиным пометом, а тут чего только не было! С прилавков свисали толстые пестрые ковры, роскошно были раскинуты рулоны сукна, шелка, сатина. А вон одеяла ярчайших расцветок, модельная обувь разных фасонов, чудесное тонкое белье. «Даже кожаные перчатки есть! — ахал я. — Ого, как снабжают ответработников!»
Костюмов на распялках висело множество. Мне костюм подобрали синий, шерстяной, за двести тридцать рублей. Когда я мерил, Углоновы заботливо осматривали, как на мне сидит пиджак, не морщинит ли на спине, и посоветовали еще купить пару галстуков. Я сделал вид, будто не расслышал. Не хватало еще, чтобы я носил «удавки».
— Вы теперь прямо как жених! — любезно улыбнулась мадам Углонова.
У меня голова кружилась, и я чувствовал себя настоящим денди: разоделся в пух и прах, дома не узнают. Не зря задержался в Москве. Вот теперь я похож на писателя. Чем же мне отплатить Углоновым за добро? Отнести им покупки домой? Почему я не умею быть галантным, вовремя сказать комплимент, любезно услужить? Глядишь, стал бы своим человеком в их доме. Пожалуй бы, тогда мне легче зажилось!
Подавая продавцу заборную книжечку, чтобы тот отрезал талон, Илларион Мартынович с веселой и снисходительной усмешливостью сказал своим барственным, уверенным басом:
— Вот мы одели молодого человека. А теперь покажите материал «для женатых». Есть что-нибудь?
— Приличного пока ничего, — почтительно ответил продавец. — Ожидаем английское трико. Я вам тогда позвоню.
Меня словно из брандспойта окатили: настроение сразу омрачилось, покупка, которую я держал в руке, показалась ничтожной. Действительно, материал у костюма грубый, дешевый. Навряд ли мне когда доведется носить костюмы «для женатых», какие носил Илларион Мартынович. Я поспешил поблагодарить Углоновых и откланяться. Может, это вышло бестактно? Хрен с ним, какой из меня дипломат? Я не умею запрятывать свои чувства в дальний кармашек. Да они, кажется, собирались еще смотреть белье «для женатых».
Когда мы ждем деньги, сумма представляется нам крупной, кажется, и в наволочку не уложишь; стоит же ее получить у кассира, как она тут же сжимается в руке, будто лопнувший воздушный шарик. Так у меня получилось с этой тысячей рублей. Словно у меня их ветер вырывал из рук — настолько быстро летели трешки, червонцы, сотни. Я-то думал, деньги мне и за год не истратить, а тут даже на пальто не хватило, и пришлось носить старенькое, худое, с обвисшими карманами. Ладно. Жена дома заштопает рукав, и я перетерплю до следующего гонорара.
Последние сорок процентов за книгу я должен был получить только на будущий год, по ее выходе в свет.
Ничто не удерживало меня больше в Москве. Свободен! Скорее в деревню, к семье! Засяду за что-нибудь новое. У меня давно навертывалась повестушка о гражданской войне, я уже и заглавие придумал: «Дедово подворье». Очерк в голове вертится. Устрою себе, как Пушкин, «Болдинскую осень»: будет что показать Углонову. Редакции журналов по-прежнему отказывались меня печатать, возвращали рукописи обратно: не поможет ли новый покровитель?
Когда за грязным окошком медлительного смоленского поезда замелькали заиндевелые телеграфные столбы, придвинулся черный, безмолвный и таинственный лес, освещенный высоким невидимым месяцем, я почувствовал, будто с меня свалились вериги. До чего же хорошо ехать домой к родным: душа поет!
Остаток осени и всю зиму я провел как отшельник в бывшем Колоцком монастыре. Жили мы, как и все учителя, воспитатели школы глухонемых, в сырой, низкой келье. С утра я садился у небольшого окна с толстенными каменными стенами, выходившего во двор на старинную облупленную церковь без крестов. Чтобы не закапать чернилами обеденный стол, застилал его поверх скатерти газетой, терпеливо и упрямо скрипел пером. Вскакивал, подбегал к своей «библиотеке», которая вся помещалась на ядовито-розовой этажерке, работы местного столяра, брал одного из любимых классиков, читал, сравнивал с собой и тут же начинал заново строчить, марать, править рукопись.
В два часа из интерната возвращалась Тася, и келья наполнялась ее ласковым голосом, смехом: казалось, начинали золотисто светиться сырые углы и не так тянуло холодом от цементного пола. Садились обедать. После обеда мы с женой ходили гулять, но чаще она ложилась «часок отдохнуть» (рано вставала на дежурство), а я выходил из дома один.
По накатанному санями проселку я шел к железной дороге в лес. Дотлевала короткая и неяркая заря, в набежавших сумерках лохматые ели казались одетыми в длинные вывороченные тулупы, низенький, стелющийся можжевельник вылезал зелеными иглами из сугробов, голые березы спорили белизной со снегом, а черноклены, ольха стояли будто обгорелые. На озерцах, под чистым льдом, в закатном луче солнца, кораллами горела мерзлая клюква. В лесу то и дело попадались петлистые заячьи следы.
Часа два спустя, разрумянясь на морозце, обдумав, что писать дальше, я возвращался в деревню, вновь нетерпеливо садился к столу в своей келье и сразу забывал обо всем на свете. Желтоватый круг, падавший из-под бумажного, обгоревшего у стекла абажура керосиновой лампы, далеко за полночь освещал перо в моей руке, чернильницу-непроливашку, белые листы тетрадки, исчерканные цветными карандашами…
Первый же рассказ, написанный о гражданской войне, я отослал Иллариону Углонову, и, конечно, мне стал сниться конверт с московским штемпелем, твердый, глянцевитый лист почтовой бумаги, исписанный его бисерным, неразборчивым почерком. Как-то он оценит рассказ? Обрадует меня или… быть не может, чтобы огорчил.
Прославленный писатель не ответил.
В марте следующего, 1934 года издательство вызвало меня в Москву читать гранки «Карапета». Все ощутимее приближался знаменательный день выхода книжки.
Остановиться у сестры на Малом Гнездниковском я не мог. Осенью, уезжая из Москвы, я впопыхах не оплатил последний месяц за «угол», а сейчас уже было нечем. Господи, да один ли этот долг лежал на моей совести? Когда у меня хватало денег на жизнь? Явиться в подвал — это значило услышать ядовитые подковырки Андрияна Ивановича: «Пи-са-тель. Тридцаточку за квартеру замотали? Ваши рублики получай с республики? Хужей погорельца». И повар будет вполне прав, мне и крыть нечем. Как ему объяснишь, что я полон добрых намерений, да не имею и гривенника за душой? Скорее бы получить последние сорок процентов за «Карапета», тогда опять стану буржуем.
Якорь мне вновь пришлось кинуть у альманаховского кореша Петьки Дятлюка. Петька получил в подвале на Воздвиженке комнатку и открыл там «отель» для всех бездомников.
Встретил он меня с обычным радушием:
— В командировку на собственные средства? Удостоверение с тещиной печатью? Выдаю тебе постоянный пропуск в свою гостиницу. Кровати второй нету, располагайся на столе. Поселяйся, на сколько хочешь: вдвоем будет веселей.
— Чего берешь за постой?
— А! — Он повернулся ко мне ухом.
Я вспомнил, что Петька глуховат, и громко повторил свой вопрос.
— За постой? — простодушно улыбнулся он. — Рюмку водки и хвост селедки… в гонорарный день. А пока ночуй в кредит.
Отсюда было рукой подать до Малой Кисловки, и на другое утро я собрался к Иллариону Углонову в «гости». В одной из московских газет появилось сообщение, что он «шефствует» надо мной; я продолжал считать знаменитого писателя своим покровителем. Ведь я еще был и официально «прикреплен» к нему от издательства «Советская литература». Свое мнение о «Карапете» он туда не сообщил: из этого я сделал вывод, что Углонов ко мне благоволит, надеется на мои скорые успехи.
Мне хотелось поделиться с ним своими творческими планами, а главное, расспросить, как ему понравился мой рассказ, не порекомендует ли он его куда в журнал? (В душе я надеялся, что он уже взял его к себе в «Новый мир». У Иллариона Мартыновича там решающий голос.) Имелось и еще, одно щекотливое дело. Я совсем прожился, у меня даже не было денег на обратный проезд в деревню до станции Уваровка, и я хотел одолжить у него сотню: вот-вот получу остаток за книгу и отдам.
«Что для него сотня? — размышлял я по дороге. — Семечки. Да если бы я ходил к Углоновым обедать, то на больше бы съел».
Кстати, не мешало бы у них и пообедать.
Падал мокрый пухлявый мартовский снежок, под ногами чвакало коричневое месиво, но я уверенно ступал калошами. Теперь-то я смело могу пройти и в кабинет к Углонову, и в столовую: ноги сухие, да и костюм вполне писательский, хоть и для «неженатых». Интересно, чем угостит? Наверно, у него перед первым блюдом водочка полагается, а то и коньячок, всевозможные разносолы на закуску. Не шамает же он всухую? Хорошо, что я не завтракал, живот пустой. Углонов, вероятно, расспросит, как я живу в деревне «на лоне природы», что пишу нового. Отвечу, что начал небольшую повесть «Дедово подворье», очень вдохновился. Красочно обрисую свою келью: мол, как у летописца Пимена. Или лучше Нестора назвать? Не подумал бы, что истории не знаю. Посмеемся. О том, что у нас в Колоцке нет хлеба и мы с женой пьем чай с вареной картошкой, пожалуй, лучше умолчу. А то, гляди, подумает: какое, дескать, там вдохновение с картошки?
Вот и чугунная ограда двора с каменным цоколем. Новый просторный дом, лестница, второй этаж, синий почтовый ящик, медная дощечка с выгравированной фамилией: «И. М. Углонов». На мой звонок, как обычно, вышла прислуга с толстыми сытыми щеками, в белом нарядном переднике.
— Илларион Мартынович дома? — солидно спросил я, собираясь переступить порог. И, уже как свой человек, добавил, кивнув на ящик: — Вон у вас там письмо. Выньте.
Прислуга не посторонилась.
— Вы посыльный из редакции? Давайте пакет, я сама передам. О полдень не велят тревожить.
Неужто не узнала? Пальто, проклятое пальто подвело. На меня и в издательстве косятся: зима, а я мерзну в обтерханном демисезонишке. Рукава жена тщательно заштопала, заштуковала, а карманы по-прежнему висели, разинув рот, будто просили подаяния. Кто, действительно, поверит, что я молодой, растущий писатель? Ничего, теперь скоро куплю.
— Я у вас уже был… несколько раз, — сердито сказал я домработнице, обиженный тем, что она меня не запомнила, и с достоинством назвался.
— Писатель? А вы с Ларион Мартынычем по телефону сговаривались? Нет? Обождите, узнаю, дома ли они.
И, вынув из ящика почту, домработница ушла, оставив меня на лестничной площадке.
Вот зануда, и в переднюю не пустила. Надо сказать Углонову, чтобы предупредил. Только хорошо бы подыскать остроумную форму, позабавить его.
Сквозь не плотно прикрытую дверь из кабинета донесся знакомый истонченный расстоянием бас. Значит, дома. Может, работает? Ну да разок-то ради меня может на пару часов отложить рукопись? Живу я в деревне, аж «за Можаем», у него бываю вон как редко. Когда Углоновы обедают? А то до обеда я посижу в кабинете, почитаю, мешать ему не буду, посмотрю, как он пишет, покопаюсь в библиотеке.
Толстощекая прислуга появилась минуты через три, безучастно проговорила:
— Лариона Мартыныча нету дома. Позвоните им завтра в десять утра.
И захлопнула перед носом дверь.
Как же так? Выходит, мне почудился его бас из кабинета? Смущенно спускаясь по лестнице, я вынужден был прижаться к стене: мимо меня, шагая через ступеньку, поднимался выбритый, как актер, мужчина с маленьким чемоданчиком. Знакомое лицо! Кто такой? Знаменитость? Ба! Да это же парикмахер Углонова. Значит… И я мучительно покраснел. С этой поры я навсегда запомнил: известным писателям надо заранее звонить. На то в Москве и существуют телефоны. К «учителям» следует подлаживаться, попасть на прием — это милость.
Весь день я в «отеле» читал гранки повести. Опасность встречи с Цыпиным отпала. Издательство на Тверском бульваре прекратило существование, весь его портфель был передан в Большой Гнездниковский. Здесь создавалось другое, самое крупное в Москве и в Союзе республик издательство современной литературы — «Советский писатель». Директор в нем был новый.
Вечером Петька Дятлюк вернулся из «Крестьянской газеты»: он там работал в экспедиции. На электроплитку с треснувшей керамикой поставили помятый алюминиевый чайник, расстелили газету, порезали пайковую селедку, хлеб. Из посуды были стакан и эмалированная кружка.
Когда, примостившись за колченогим столом, сели ужинать, Петька спросил меня со своим тихим юмором:
— Видал, Витя, многотомного классика? Иль он где за границей летает?
Мне было стыдно признаться, что меня не приняли. А в этом я все больше убеждался, вспоминая свой «визит» к Углонову.
— Угадал, Петя, — ответил я как мог веселее. — Только не за границей летает Илларион Мартынович, а в такси. Я подхожу, а он собирается в «Новый мир». Извинялся, брат, что не может принять. Назначил завтра на утро. Просил непременно.
Я поспешил переменить тему разговора:
— А как твои творческие дела? Продолжаешь свою повесть «Жизнь улыбается»?
— Мне, дружище, «жизнь улыбается» в экспедиции, Знаешь, сколько работы? Придешь домой, а у тебя в голове будто черти горох молотили. Я, Витя, сейчас на другой жанр перешел. Сочинил стишок. Хочешь послушать?
И, вскинув руку, он с хорошо разыгранным пафосом прочитал:
А жизнь идет. Стареем мы.
Песок вслед путь нам устилает.
О, Муза милая, пойми,
Как по тебе Дятлюк страдает!
Славный мужик Петька, а от литературы отходит. Попробуй сесть за повесть, когда в голове «черти горох молотили»! Это бы и со мной случилось, останься я в «Известиях» репортером или в отделе правки. Не зря Горький сказал: литература — баба капризная, совместительства не терпит. Хочешь выбиться в писатели? Пей холодную водичку из крана, рукавом закусывай и не распускай слюни. (Я всячески старался оправдать себя в том, что «не изменил изящной словесности» и отказался «сойтись с журналистикой». Признаться? В душе я частенько жалел об этом. Уже бы стал заправским газетчиком, не пришлось бы изворачиваться, стрелять у меценатов сотняжки, да небось бы за это время и не один сюжетец для рассказа выудил из жизни.)
— Кишка тонка, — продолжал Петька. — Ведь мы как знаний набирались? Вроде той козы. «Бежала через лесочек, ухватила кленовый листочек». А когда скакала через мосток, лизнула «воды глоток». Вот мне в «Крестьянской газете» контрамарку давали на «Дни Турбиных» в Художественный. Это пье-еса! Так автор Михаил Булгаков — сынок профессора, в Киеве гимназию кончил. Университет. Это — писатель. Алексей Толстой возьми. Граф. Сопли по губе еще текли, а ему уже то Гоголя, то Гегеля подсунут. Натаскивают по французскому. Все Европы объездил. Углонов твой. Папаша сам пек статьи, книжки — сынку с пеленок на лбу литературную прививку сделали… Так вот им всем и подводили Пегаса с белыми крылышками. Садись, и сразу на Парнасе. А мы? По-беспризорному и туда лезем. Где пешком, где ползком, а если подъедем — то «зайцем», уцепившись за хвост чужого коняги.
И Петька сам рассмеялся над своим сравнением.
— Чего хорошего дала нам беспризорщина? Закалку. Никогда не вешать носа. Поэтому выпьем, Витя, за это… чайку еще по стакашку.
…Ровно в десять часов следующего утра я уже был в будке автомата: зависимые люди всегда очень точны. Опущенная монетка глухо звякнула в аппарате; я, боясь ошибиться, осторожно пальцем набрал номер. Напряженная тишина, и вот в ней родился знакомый мягкий бас. «Писательский» тон, каким я собирался говорить с Углоновым, застрял у меня в горле. Я торопливо, чуть не шепотом, назвал себя и сказал, что хотел бы его увидеть «на часок». Можно прийти сейчас?
— Я работаю, — басовито прогудел голос. — А что у вас?
Почему я никогда не бываю подготовлен к неожиданностям? Забью себе заранее что-нибудь в голову и не сомневаюсь, что именно так и должно случиться. Я убедил себя, что Углонов должен был сказать: «Авдеев? Пожалуйста, пожалуйста, рад вас видеть. Давненько не показывались. Трудились в деревне? Это хорошо. Получил ваш рассказ: растете, дорогой. Приезжайте, есть о чем побеседовать. Потом пообедаем, я вас давно собираюсь угостить».
Когда же у меня все выходит совсем по-другому, то я коченею, как деревенский простофиля перед фокусником. Мозг начисто отключается, оставив одну какую-нибудь никчемушную мыслишку, да и та ворочается, как рак в тине. Откуда и какие надо было взять слова, чтобы уговорить Углонова на встречу?
— Мне, Илларион Мартынович, хотелось бы потолковать насчет рассказа, — растерянно забормотал я. — Может, помните, в январе я вам присылал? Вы тогда не ответили, наверно, были сильно заняты. Хотелось бы узнать ваше мнение.
В том, что рассказ Углонову понравился, я ни минуты не сомневался: мне он очень нравился. Примет ли он его в «Новый мир» — вот что меня волновало. Журнал солиднейший, напечататься в нем — значит получить признание. Портфель его наверняка забит произведениями знаменитостей, и без поддержки члена редколлегии начинающему автору протиснуться туда трудней, чем кролику залезть на дерево.
— Да. Я действительно весьма занят, — бубнил и пришептывал в трубке измененный мембраной голос Углонова. — Сдавал роман… Работал с редактором… Но ваш рассказ я все же прочитал.
Это лишь мне и было надо. Я моментально приободрился, наконец нащупав между нами крепкую нить и понимая, что мне нужно хвататься за нее обеими руками. Проговорил шутливым тоном человека, уже вполне уверенного во внимании собеседника:
— Не зря, значит, я приехал из деревни. Как чувствовал. Интересно будет узнать…
— Рассказ очень беспомощный, — не дав мне кончить, обрушился из трубки бас Углонова. Я замолчал будто на меня опрокинули целую бочку ледяной воды. — Рассказ весь рассыпается. Фигуры красноармейцев безжизненны. Я же вам объяснял, Авдеев, как строить сюжет. У вас про ворье лучше получалось. Почему вы взялись за тему о гражданской войне? Разве она вам знакома? Вашу рукопись я тогда же с запиской передал в «Советскую литературу» и считал, что вам ее давно отослали.
Я вдруг почувствовал тяжесть телефонной трубки, словно в ней был пуд весу, ощутил ухом мертвое ледяное жжение металла. Все рухнуло? Конец? Но почему-то по-прежнему развязно, тем же веселым, бодреньким голосом проговорил:
— Они мне ничего не пересылали. Узнаю стиль «Советской литературы». Там не только рукопись — живого автора затеряют.
Очевидно, Углонов никак не ожидал такого ответа. Да я и сам его от себя не ожидал и совершенно не знаю, как он сорвался с губ. Не хватало еще хохотнуть.
Трубка молчала.
Я вконец очумел, с трудом соображая: что же это я сморозил? Голова моя гудела, будто в ней ходил ветер, и я уже не мог придумать ни единого слова. Да, никакой надежды. Полный провал. Углонов не только отказался взять рассказ в «Новый мир», а и вообще признал его никудышным. А я-то рассчитывал на гонорар из журнала, намекнул о нем домашним. Как же теперь настаивать на свидании с Илларионом Мартыновичем? Он «сильно занят».
«Бросить трубку на рычажки телефона, а самому уйти из будки-автомата?» — вдруг совершенно трезво и с каким-то удивительным безразличием подумал я.
А в уши бил рокочущий и похолодевший басок:
— Вам, Авдеев, надо самому зайти в издательство. Оно теперь на Большом Гнездниковском, дом десять. Знаете? И называется по-новому: «Советский писатель». Директор Натан Левик — знаете его? Секретарша та же, Екатерина Степановна, у нее возьмете рассказ и письмо. Я кое-что подчеркнул в рукописи. Обдумайте хорошенько все замечания.
Жажда деятельности вдруг с новой силой овладела мной, и от нетерпения я готов был засеменить ногами. Немедленно что-то предпринять. Сию секунду. Вот-вот Углонов даст отбой. Иль над ним капает? Сидит себе в кабинете, сытый, чисто выбритый, в белоснежной рубахе с золотыми запонками — баловень судьбы. Я перебил его, напрасно стараясь придать своему голосу прежнюю непринужденность:
— У меня к вам небольшая просьбишка, Илларион Мартынович. Я поиздержался в Москве… знаете, разные покупки. Хочу попросить у вас на время одну сотняжку.
Я забыл приготовленную остроумную речь о том, как «случайно» израсходовался и, «представьте, оказался в комичном положении». Но ведь я воображал себя в то время в кресле перед Углоновым, с послеобеденной папиросой в руке. Изложить свою просьбу я должен был после того, как он расхвалит мой рассказ и будет знать, что я получу за него хороший гонорар в «Новом мире». О таком унизительном исходе, как теперь, у меня и мысли не было.
Мембрана трубки с минуту пусто потрескивала: очевидно, на том конце провода думали. Затем вконец почужевший голос Углонова прогудел:
— Дать вам взаймы не могу. Сильно поиздержался… самому нужны. Покупки предстоят большие.
Я почувствовал слабость в животе: это со мной случалось всегда, когда я получал от судьбы родительскую затрещину. Какую бы придумать фразу, чтобы убедить Иллариона Мартыновича? Ну, скорей, скорей, скорей! Я потерянно молчал. Молчали и в квартире Углоновых, видимо ожидая, что я еще чего-нибудь скажу. Казалось, телефонную трубку отключили от всего живого и я слышал смутный шум, неясное попискиванье космического мира. Затем в аппарате сухо и металлически щелкнуло: на Малом Кисловском дали отбой.
Вот уж когда все было кончено бесповоротно. Я даже не сообразил попрощаться.
Из будки телефонного автомата я вышел, словно из больницы. Машинально сунул руку в карман: там лежали теплые гранки «Карапета». И, как всегда, ко мне тотчас пришли те убедительные слова, доводы, которые я должен бы высказать Углонову. Надо было перед этим сообщить, что я скоро получаю без малого полторы тысячи рублей и вполне кредитоспособен. Ведь для этого я и гранки захватил: показать ему. Книга вот-вот выйдет, я же столичный «автор». Может, Углонов все-таки считает, что я пьяница и деньги «стреляю» на кабак?
Видимо, он круто охладел ко мне, решил, что я посредственность. Я честно пробовал «закрутить сюжет», но у меня ничего не вышло. Я смутно почувствовал, что мне чужда такая школа. Останавливать свое внимание только на трагедийности, без конца искусственно создавать напряженное положение?! Разве это будет правдой жизни? По такому рецепту и детективы пишутся. Я очень любил майское пение иволги, зимний закуржавевший лес, первую осеннюю звезду, отраженную в ультрамариновой реке, пытался изобразить их в рассказах. «Сюжетники» были равнодушны к природе. Может, я настолько вислоухий, что не могу понять подлинных литературных красот?
Вот влип! Вчера я торжественно обещал Петьке Дятлюку поставить бутылку и «обмыть» первые в своей жизни гранки, а сегодня вынужден был стрельнуть у него несколько рублишек на обратный проезд в Колоцк. Конечно, это мура, Петька понял: не достал, мол, Витька монеты. Хуже другое: что я привезу домой? Едва ли тещу обрадует мой пустой кошелек. «Пи-са-тель! — как сказал бы повар Андриян Иванович Корягин. — Только форс наводите».
Поздно ночью я сидел в темном уголке насквозь прокуренного бесплацкартного вагона возле чугунной жарко топившейся печурки. Пассажиры поснимали пальто, овчинные полушубки. И верхние полки и нижние были забиты горбатыми мешками, ободранными на углах чемоданами, сумками, пахло хлебом, который колхозники везли из столицы в деревню, смазными сапогами, нечистым, распаренным телом.
Я глядел в окошко, на подбегавшие близко к насыпи ели, резко черневшие на плотном мартовском снегу, и с каким-то тихим ожесточением думал: опять мне гулять по белому свету с побитой мордой? Наступит ли день, когда я перестану делать ошибки? Прав Петька Дятлюк: мы и на Парнас хотим проскочить «зайцами». Ну, почему вот он перестал учиться? А я? Зачем в самом деле я бросил институт иностранных языков? Русского как следует не знаю? А мои товарищи по альманаху? Уж такие ли они «словесники»? А между тем Илюха Медяков кончает университет; Ванька Дремов — московский областной пединститут; Володька Замятин поступил во вновь организованный вечерний литературный; учиться стала Груня Фолина. И все по-прежнему пишут стихи. Отчего бы и мне вновь не последовать их примеру? Боюсь экзаменов? Не знаю точных наук? (И неточных.) Тогда надо идти в газету. Литейщиком на завод. Даже взять вот литкружок «Вагранка», куда мне советовал вступить бывший директор издательства Цыпин. Ведь не посещаю? Нет. Тоже кишка тонка? Забился, как монах в келью. Неужто это лучше? Дурак, дурак и тысячу раз дурак!
Вагон скрипел, раскачивался, я по-прежнему смотрел в черное окошко на мелькавшие в снегу тени деревьев, а в душе у меня, несмотря на подавленность, злую слезную горечь, все усадистее гнездилась мыслишка: ладно, пусть житуха песья, а все-таки скоро должен выйти «Карапет»! Может, еще и пожалеет Илларион Углонов, что так рано поставил на мне крест? Перечитает и скажет: «Оказывается, здорово вы с Болотиной поработали при редактировании. Книга-то получилась отличная. Не разглядел я ее, не разглядел».
Ничего! Сцеплю зубы и буду терпеть, а в деревне засяду дописывать «Дедово подворье». Я докажу всем, что можно вдохновляться и без хлеба с мясом, на одной пустой картошке. Наступит же когда-нибудь и на моей улице праздник?
Студенческий билет
Для меня наконец наступил волшебный день: на складе издательства мне вручили два десятка новеньких экземпляров «Карапета». Бесплатно, авторских! Кладовщик буркнул: «Распишитесь в получении». Авторские я принимал, как голубей, будто боялся, что они вот-вот вспорхнут и улетят. Неужели я сам сочинил такую книжку? Вот этой правой рукой? Чудо, да и все! Ай да Витя — вырви глаз! Ну и молодца! Чтоб тебе сто рублей найти! Выбился.
Всю последующую неделю, вскакивая по утрам с постели, я кидался к полке, и всякий раз меня охватывало что-то вроде радостного зуда. Лежат авторские! Целой стопочкой. Я осторожно листал белые глянцевитые страницы, жадно, с наслаждением прочитывал абзацы, эпизоды, целые главы и никак не мог оторваться. Здорово написано! Талантливо. Мастерски. Как Илларион Углонов мог советовать не издавать «Карапета»? Почему Болотина считала язык «засоренным»? Сколько я ни жил на свете, никогда не видал такой превосходной книжки. Одна обложка какая оригинальная! Цвета апельсиновой корки. (Правда, находились ухари, которые считали ее «лубочной»!) А какой рисунок беспризорника на вклейке! Венцом же всего было крупно выведенное имя автора: «ВИКТОР АВДЕЕВ». Теперь-то критика сразу меня заметит. Как же иначе! «Карапета» хвалили в альманахе «Вчера и сегодня» за отдельные части, а тут вышел целиком! То обо мне вскользь упоминали в общих рецензиях, а теперь жди, вот-вот посыпятся отдельные статьи, а то и монография.
Свою славу я почувствовал немедленно. Групком издательства «Советский писатель» вдруг дал мне месячную путевку в Дом творчества Литфонда «Коктебель», на Черном море. Вот как шагнули мои дела! Это еще книжка не поступила в продажу. Я каждый день бегал по магазинам и спрашивал: «Есть у вас повесть Виктора Авдеева «Карапет»?» И, получив очередное «Нету», сам тщательно проверял витражи и прилавки: не ошиблись ли продавцы?
В Крым меня провожал поэт-альманаховец Ленька Разживин. В этом году он кончил в Нижнем Новгороде пединститут и приехал в Москву «разнюхать» насчет работы. Все начинающие писатели перебирались поближе к столичным редакциям.
— Как буржуй едешь, — сказал он, забрасывая мой полупустой ободранный чемодан на верхнюю полку плацкартного купе. — Нырни там разок за меня.
— Сперва за себя нырну, — смеясь, сказал я. — Сам еще в море не купался. Пацаном пробирался в Крым, да так и не доехал, застрял в харьковской ночлежке. Зато теперь покачу с комфортом, разорюсь, а в вагоне-ресторане пошамаю.
В Доме творчества меня встретили с таким радушным гостеприимством, будто еле дождались. «С чего бы это? — польщенно ломал я себе голову. — Узнали, что я автор отдельной книги? Может, пока я катил в поезде, «Карапет» поступил в продажу? Да, но мне говорили, что в Коктебеле нет никакой лавочки, кроме винной. Запомнили по альманаху «Вчера и сегодня»? Тоже неплохо».
— В этом месяце у нас небывалый наплыв курортников, — извиняющимся тоном сказала мне сестра-хозяйка. — Все комнаты в основном корпусе заняты. Вам, товарищ Алдиев, придется жить на деревне у болгарина. Не возражаете? Там уже есть один поэт, скучно не будет.
Вот тебе и на! Отсылают куда-то на задворки, да еще и, фамилию перепутали: «Алдиев». Я хмуро согласился. Да и какие претензии по бесплатной путевке?
Беленая хата, куда меня привела одетая в халат уборщица, была крыта черепицей и стояла среди персиковых деревьев у подножия рыжей морщинистой горы. Из открытых окон я услышал девичий смех, залихватский звон гитары, топот пляшущих ног. В кухне нас встретил пожилой черноусый хозяин-болгарин и, мягко ступая шерстяными носками, открыл дверь в горницу. Здесь, на застеленном холстинковой скатертью столе, блестели бутылки без этикеток с местным токайским, лежали объеденные кисти черного винограда. Обе простеньких койки были смяты: за неимением лишних стульев на них сидели молодые люди, видимо отдыхающие.
Я сунул чемодан в угол и, чтобы не мешать, хотел выйти вслед за уборщицей, но кто-то уже протянул мне стакан «для знакомства».
«Отказаться? Обидишь». В душе я опасался, что, если откажусь, мне второй раз не поднесут, и выпил.
Присел на подоконник и с интересом стал приглядываться к мужчинам, стараясь угадать, кто же из них мой будущий сожитель. Двое были положительно симпатичные малые; третий мне совсем не понравился — долговязый, бровастый, с широким, заносчиво вздернутым носом, черными, прямыми, растрепанными волосами, падавшими на глаза. Он больше всех пил, увивался вокруг девушек; чечетку, надо признаться, этот парень выбивал мастерски.
— Давайте чокнемся, — вдруг, натянуто улыбнувшись, сказал мне долговязый. — Чтобы нам за этот месяц не подраться.
Опять мне повезло!
— Вы… тоже писатель? — спросил он. — Как ваша фамилия?
Назвался я излишне громко. (А то еще тоже услышит «Алдиев».) Все замолчали и поглядели на меня удивленно.
— Я вас в Москве не видел, — надменно сказал долговязый. — Вы, наверно, прозаик? Я поэт. Давайте познакомимся: Сергей Курганов.
Он тут же отошел.
Обиднее всего для меня было то, что о Курганове я неоднократно слышал. О нем говорили как о человеке одаренном, подающем надежды, уверенно прокладывающем своими стихами путь в большую литературу. Кажется, у него уже есть сборник? А может, и два? Однако я сделал вид, будто и мне его фамилия ничего не напомнила, закурил, достал из чемодана книжку, снова уселся на подоконник. «Скоро и вы, Курганов, увидите на прилавках магазинов моего «Карапета», — думал я. — А там и… сможете прочитать хвалебные статьи в журналах, газетах». Противно все-таки, что придется жить с этим типом под одной крышей. Я углубился в чтение.
Веселье продолжалось. Ритмично скрипел пол, вздрагивали стаканы на столе.
Мадам Орлова из Тамбова пляшет румбу.
Из Могилева длинный Лева пляшет румбу.
От Дома творчества донесся звон гонга: пора было ужинать. Вот и хорошо! После ужина искупаюсь, поброжу по берегу моря. Говорят, здесь очень красивый восход луны: прямо из воды, будто ее выталкивают волны. Собственно, для чего мне понадобится комната? Лишь «кемать». А целые дни можно проводить на пляже и в горах.
Запоздно вернувшись к болгарину в хату под черепицей, я сразу разделся, лег на кровать и с головой закрылся простыней. Слава богу, избежал «общения» с поэтом-соседом. Оказывается, он еще раньше меня умостился на боковую. Заложил лишнее за воротник?
Давно наступила ночь, первая ночь в Крыму; уснуть почему-то никак не удавалось. Сквозь простыню я чувствовал лунный свет, бивший в открытые окна, было душно, липкий пот покрыл тело. Пронзительно кричали цикады в саду, явственно слышался отдаленный шум морского прибоя. Может, побежать еще разок окунуться? Скорее бы наступало завтра!
На другом конце комнаты под Сергеем Кургановым нет-нет да и скрипели железные пружины: тоже ворочался. Неожиданно он спросил:
— Вы не знаете, который час?
Не издевается ли он? Ведь видел, что у меня нет часов? Как мне всегда хотелось их купить! Трехтысячный гонорар получил за «Карапета» и то не выкроил: столько было дыр. Я не ответил: подумает, что задремал, и отстанет. Еще не хватает развести трепотню на час. Пусть вон «общается» с хозяйским петухом, тот и ополночь любитель подрать глотку. Внезапно Курганов поднялся, зашлепал босыми ногами по деревянному полу, залитому лунной лужей: зазвенел графин о стакан.
— После вина пить потянуло, — вслух объяснил он, видимо отлично зная, что я не сплю. — Не хотите?
Притворяться больше не имело смысла, у меня тоже во рту пересохло; я принял стакан, поблагодарил. Вода была теплая, солоноватая и невкусная. Начали разговаривать, отыскивая в Москве общих знакомых. «Заставил-таки, паразит, «общаться». Ну да я сейчас начну зевать на всю комнату и дам отбой». Беседа медлительно перебросилась на литературу, и вдруг мы с удивлением обнаружили, что оба высоко ценим одних и тех же писателей-современников. Гораздо оживленнее обсудили последние номера «толстых» журналов, осведомились, кто из нас что пишет. Курганов сказал, что недавно закончил поэму о беспризорнике, и вызвался ее прочитать. «А куда денешься?» — подумал я о себе. Слушать стал из вежливости, но потом сам не заметил, как сел в постели, повернулся к нему лицом.
…Помнил Выдра, помнил Выдра Ванька:
на войне погиб его папанька,
а маманька за корытом,
за хозяйским, в землю врытом,
как стирала — так и померла.
И остался Ванька маленьким и сирым.
И на Сретенку, хоть боязно и сыро,
вышел Ванька, стал к витрине:
«Может, кто чего подкинет?»
Но подкидывать никто не захотел.
…Шла чернявая гражданочка на службу.
Был на ней гаржетишко и плюш был,
а под мышкой у гражданки,
белобрысый, долгожданный,
как котеночек, прижался ридикюль.
Выдра вровень был с гражданочкой бровастой,
поклонился, улыбнулся, дескать, «здрасьте!»,
а потом — как хвать с разлету
и понес босым наметом
по широкой, по хорошей мостовой.
Далеко уже гражданочка осталась —
ох, и плакала небось и убивалась,
но не важно то, что важно, —
важно то, что есть бумажно,
важно то, что в этот день был Ванька сыт!..[8]
Все, что читал Сергей Курганов, было мне отлично знакомо, вызывало живейший интерес и заставило проникнуться симпатией и к самому автору.
«Здорово написано, — должен был я себе признаться. — Никак не ожидал, что эта заносчивая дылда — свойский парень. А исполняет! Похлестче актера. Талантлив, стерва!»
Мы не заметили, как порозовели ветви персикового дерева за открытым окном; в садовой чаще подал голос удод. Внезапно гаркнул хозяйский петух, будто закричал «караул». Посвежело, невнятно запахло осыпанными росой глициниями, душистые, лиловатые кисти которых я вчера видел перед хатой. Спать было поздно, да и совсем не хотелось. Мы с Кургановым взяли полотенца и пошли купаться в море. Над горами таяла поблекшая луна, похожая на медузу, в предутренней тишине по-прежнему резко кричали цикады. По волнам пробегали мутные змейки рассвета, хмурый пенистый прибой с грохотом бил в берег.
Заплыли мы километра за полтора; никто не хотел показаться слабаком и вылезать первым. Оба совершенно закоченели в соленой воде и этим тоже понравились друг другу. Бездонная глубина пугала меня. Вдруг судорога схватит? Или какая-нибудь морская тварь вроде ската полоснет по брюху? «Ну как? — весело крикнул я, еле попадая зуб на зуб. — Еще поныряем? Или хватит?» Курганова накрыла волна, он долго отплевывался, «Как хотите. Можем поплыть и обратно».
Я обрадовался и поспешил завернуть к берегу. Уставшие руки казались чугунными, ноги тянули ко дну. «Не потонуть бы». Прибой вышвырнул меня на песок, будто водоросль.
— Знаете, Сергей, — сказал я, тщетно пытаясь всунуть мокрую трясущуюся ногу в туфлю. — А ведь вы мне сперва не понравились.
— И вы мне, — тотчас отозвался Курганов. — Ну, думаю, привели какую-то чучелу: стриженый, уткнулся в книгу, курит, молчит. Как с таким месяц в комнате прожить? А узнал, что печатались в альманахе «Вчера и сегодня», подумал: э-э, да парень-то прошел огни и воды и медные трубы. Я ведь тоже, как переехал из Зауралья в Москву к зятьку, и зуботычины видал, и воровал, и убегал из дома. Подрос — работал санитаром в больнице имени Семашко. Надоело таскать покойников, пошел на ситценабивную фабрику. Учился в театральной студии, собирался актером стать. Вот вчера я вам поэму о московском беспризорнике читал: в ней немало автобиографического.
— Я это почувствовал.
Мы оделись. Хотелось согреться, и я предложил:
— Вы любите, Сергей, гулять? Пошли в горы. Завтрак еще не скоро.
После доброго часа ходьбы мы забрались на ближний утес Карадага. Взошло солнце. Внизу, развалясь до самого горизонта, спокойно, всей своей мощной сине-зеленой громадой, дышало море, и миллионы огоньков вспыхивали на его валах. Белопенный прибой у берега казался горностаевой оторочкой гигантской мантии.
— Надо б спрыснуть дружбу, — сказал Курганов. — Да я свою монету прогулял. У вас как насчет «кругликов»?
Я признался, что денег у меня в обрез на проезд домой. Не стану же я откровенничать, что всегда нуждался?
— Значит, все же пара червонцев есть? Тогда пошли в винную лавочку. Видите вон те белые дома? Это санатории медиков и пищевиков. Вечером я у них выступаю со стихами: на обратный билет для обоих заработаю.
Пить стали дома, закусывали персиками, подобранными под окнами своей комнаты. Все утро мы обращались друг к другу с подчеркнутой деликатностью, опасаясь вспугнуть наметившуюся дружбу. Однако третьими стаканами токайского чокнулись на брудершафт, перешли на «ты», и я назвал Курганова «кореш». Ему это слово очень понравилось, он обнял меня и предложил союз и в жизни и в литературе.
— Давай, — охотно согласился я. — Но как в литературе? Признаться, я не люблю современные стихи… кроме твоих, конечно.
— Очень просто, — подхватил Сергей. — Сейчас нашего брата начинающего писателя развелось, как головастика в болоте. Все редакции забиты рукописями. В одиночку бейся не бейся… Знаешь, что я придумал?
Папиросы у нас все вышли, и мы по очереди докуривали последнюю.
— С этого дня я везде стану распускать слух, что «Карапет» замечательная повесть. А ты веди политику о моем «Возрасте» и если услышишь, что кто хает — круши. Понял? Ты знаешь Свирского, Углонова, Левика. Когда пойдешь к ним, незаметно подсунь мою книжку на письменный стол, будто забыл. Что им останется? Прочитать. Ну, а там стихи сами за себя постоят. Я же подкину твою повесть Асееву, Сельвинскому, Обрадовичу. Эти «мастодонты» заворачивают толстыми журналами, издательствами… Знаешь, как начнут печатать? Ого! Иначе разве они, стервецы, прочитают нас, молодых?
Головато придумано! Вот как продвигают себя московские поэты? А я-то, дурак, сижу в деревне и уши развесил. Конечно, я и без таких фокусов прославлюсь, но почему бы не принять участие в хорошем деле?
— Завязано, — сказал я и стиснул Сергею руку.
Весь месяц мы с Кургановым провалялись на золотистом песчаном коктебельском пляже, раз по двадцать в день бросаясь в шумящий зеленопенный морской прибой. В Москву вернулись шоколадные, по улицам ходили, засучив рукава: блеклые жители столицы провожали нас завистливыми взглядами.
Первым долгом я кинулся искать свою книжку. Я обошел несколько магазинов, прежде чем нашел ее. Лежит и будто светится. Я задержался в сторонке, не отрывая взгляда от «Карапета»: наверно, так сеттеры делают стойку над куропаткой. Искоса наблюдал за покупателями. Вот они толпятся у прилавка, но почему-то «Карапета» не берут. Странно: почему? Ведь книжка так бросается в глаза оранжевой обложкой и рисунком беспризорника! Внезапно меня пробил мгновенный пот: седоватый мужчина в очках взял ее в руки. Повертел, открыл на первой странице и, даже не поинтересовавшись ценой, положил на место. Ничего не пойму!
Знал бы он, что рядом стоит автор, может, и купил бы? Я быстро вышел из магазина.
В молочной у Никитских ворот, куда я заскочил закусить на сухомятку, неожиданно увидел Леньку Разживина. Коренастый, широкий в груди и в туловище, он не спеша ел сметану с французской булочкой. Несвежая рубаха открывала его толстую короткую шею, кожа кирпично-красных щек туго, как барабан, обтягивала косые, широкие скулы. Я взял кефир без сахара, встал с ним рядом у круглого мраморного столика, шутливо толкнул локтем в бок:
— Пододвинься, поэзия. Проза пришла.
— О! Селям-алейкум курортнику! — приветствовал меня Ленька, прожевав, и зеленые косо поставленные глазки его оживились. — Ишь после Крыма… забронзовел. Как живой памятник. Цветешь?
— Встретил бы ты меня, Ленька, неделю назад — чистый арап был. В прошлую субботу сдуру пошли с Сережкой Кургановым в баню и там на цементном полу вместе с грязными обмылками оставили половину своего великолепного загара.
— С Кургановым? Вон какие знакомства заводишь! К восходящим звездам жмешься. Как же, «Карапет» вышел, видал, видал, поздравляю. В большую литературу выбиваешься?
Под речи Разживина кефир и без сахара показался мне необычайно сладким. До ночи слушал бы, да он опять набил рот французской булкой.
— Как у тебя с работенкой, Леня? Уцепился за Москву?
— Хрена лысого: жилплощади нет. Не знаешь ли какую холостую старушонку с отдельной комнатой? Черт с ней, пускай совсем беззубая, женился бы. А то МОНО[9] в Истру направляет.
— Это же всего километров сорок! — воскликнул я. — Чеховские, левитановские места. Заживешь, как на даче… на молочнице женишься. С коровой. Летом приеду к тебе снимать чердачок.
— А это идея! — воскликнул Разживин. — Витька! Ты ведь вольный казак? Айда со мной в учителя? Обоснуемся на пару. Библиотека там должна быть во! — Он выставил большой палец руки. — Писать в провинции спокойно. Ты мне будешь читать свои новые рассказы, я тебе стихи… Советоваться станем. Знаешь, как завинтим?
Выйдя из молочной, мы побрели по Тверскому бульвару. Круглоголовые остриженные липы, цветочную дорожку вдоль аллеи изрешетили тени, прорезанные солнечными пятнами. Ленька продолжал меня уговаривать.
Я отказывался. Здорово мне это сдалось! А впрочем… Книжка-то моя на прилавках появилась, а деньжонки из кармана почти все исчезли. Что кусать? Сколько я ни перечитывал «Карапета», сытее от этого не становился. В сущности, как я собирался жить дальше? Вопрос был настолько грозный, что я боялся о нем думать. Рассказы мои по-прежнему не брал ни один журнал, очерки никто не заказывал, рукописи на читку издательства не давали, и надежда оставалась одна: слава. Если о «Карапете» появятся хвалебные рецензии, то его переиздадут, и я буду спасен. Да, но когда это случится? Вдруг целый год пройдет… а то и два? Обедать же надо каждый день. Ленька Разживин парень хороший, талантливый поэт, общаться с ним интересно. И чем плохо перетащить жену и дочку под самую Москву?
Может, и в самом деле рвануть с Ленькой? Он шел рядом, коренастый, похожий на кирпич, косолапо ступая нечищеными парусиновыми туфлями, и небольшие глаза его смотрели настойчиво, простодушно.
— Соглашайся, Витька? А? Давай пять! Завтра и дунем.
Он поймал мою руку, тряханул.
Молодость — пора метаний, быстрых и внезапных решений: я согласился. Ленька приподнял меня и, к удивлению прохожих, бегом протащил несколько шагов. Я еле вырвался из его цепких рук.
Утром на дачном поезде мы с Разживиным приехали в Истру. Из обмытой дождем зелени выглядывали уютные домики с застекленными верандами. За тихой светлоструйной речкой, в блеске высокого солнца лоснились стволы сосен, малахитово сияла пушистая, словно расчесанная хвоя. Сильно пахло еще мокрыми цветниками в палисаднике, синеголовый яркогрудый зяблик высвистывал свое негромкое «рю-рю-рю» на кусту сирени. По улице бродила коза, щипая травку у заборов и безмятежно позвякивая колокольцем.
— Ух, красотища! — воскликнул Разживин. — Да тут только поэтам и жить!
Городок понравился и мне: настроение поднялось.
Отыскали районе В полутемной комнате с засиженным мухами плакатом, изображавшим комбайн, нас принял инструктор в несвежей молескиновой рубахе с отстегнутым воротничком, в дешевенькой тюбетейке и тапочках. Его прыщавое, сонное и одутловатое лицо темнело свежими порезами бритвы, веки были красные, набрякшие. Он долго затачивал карандаш, с важностью отдув губы, рылся по ящикам стола, куда-то надолго уходил. И лишь после этого удивительно неторопливо принялся листать разживинские документы, точно ему надо было их изучить.
«Бюрократ», — сразу решил я. То же подумал и Разживин: это я увидел по его глазам.
— У вас… все в порядке, — наконец в нос и словно бы удивленно сообщил инструктор Леньке. — Русский язык и литературу будете преподавать? — Он с важностью сдвинул выгоревшие бровки. — Гм. Э-эм-да. Шестые-седьмые классы в городской школе еще пожалуй… э-э-э. Гм. Пожалуй, свободны. Да. Свободны. Предупреждаю! — И тут голос его опустился на целую октаву ниже. — Квартирами не обеспечиваем. Подыскивайте сами.
— Плохо вы встречаете молодых специалистов, — сказал Разживин. — Придется нам с тобой, Виктор Федорович, пока снять одну комнатенку на пару.
Для придания моей особе значительности и веса он величал меня по имени-отчеству.
— Повесим гамаки возле школы, — сострил я, а сам невесело подумал: в гамак семью не втиснешь. Что запоет теща?
— Жилищный кризис, — безучастно сказал инструктор. Он огладил прыщавое, в свежих порезах лицо и вдруг, оживившись, совсем другим тоном спросил: — Скажите, в Москве можно купить лезвия для безопасной бритвы? У нас совсем нету. Приходится старые точить о стакан… дерут.
— Достать лезвия можно, — в один голос ответили мы с Ленькой, — только за ними неделями надо гоняться по всем магазинам.
Инструктор опять куда-то уходил и пропадал минут пятнадцать, вернувшись, мелкими глотками напился воды из рябого стакана и лишь после этого, не торопясь, придвинул мои документы, долго их просматривал, изучал, тихонечко шмыгал носом. Ногти у него были плоские, обгрызенные до мяса, а на обоих мизинцах кокетливо отращены. Очевидно, здесь была такая мода, не знаю только, модно ли было содержать их грязными?
— Вас, товарищ, — наконец важно сказал мне инструктор, — мы в районном центре обеспечить работой не можем. Только на периферии.
Сюр-приз! Я-то делал снисхождение, отправляясь в Истру, а меня и брать не хотят. Как же так? А мне городок пришелся по душе, я уже смирился с мыслью, что комнату придется задорого снимать у местных обывателей.
— Почему это? Разживина берете…
— Сравнили, — снисходительно ответил инструктор и важно отдул губы. — У товарища Разживина направление МОНО. Притом у него высшее педагогическое образование, мы ему даем старшие классы. А у вас? Рабфак. И явились самотеком. Истра — место дачное, красивое, у нас от заявлений отбою нет.
Образование нужно? Бумажку? Знал бы ты, покорябанная чинуша, что перед тобой писатель. Правда, пока малоизвестный, но чего в жизни не бывает? Вот вышел «Карапет», и, глядишь, заговорит вся Россия. Еще сам будешь нахваливать. Гордитесь небось, что в Истре когда-то жил Антон Чехов, Исаак Левитан? А то поселился бы и Виктор Авдеев. Ну черт с вами, теперь и сам не хочу прославлять эти места своим присутствием. Обойдусь без вашей провинциальной дыры.
Незаметно для инструктора Ленька Разживин оттер меня от стола, придавив ногу. Я чуть не запрыгал по районо. Ко-со-ла-пый!
— Далеко начальная школа, которую вы можете предложить Виктору Федоровичу? — очень вежливо, почти заискивающе спросил Ленька инструктора. — Может, есть в пригороде? — И словно бы между прочим добавил: — А уж мы бы вам лезвия бритв непременно достали. Целых две пачечки.
Выражение важности сбежало с лица инструктора, и оказалось, что он совсем не чинуша, а, наоборот, умеет простецки улыбаться. И возрастом ничуть не старше нас. Просто не выспался, а показать не хотел, вот и напустил на себя значительность. Ну да: вишь, какие веки красные. Может, с какой девчонкой просидел до рассвета на лавочке?
— Только в глубинке, — сочувственно, почти виновато сказал инструктор. — От железной дороги шестнадцать километров. Вообще-то там ничего: магазин. Осенью, правда, грязновато, машины застревают… не всегда можно хлеб завезти. И электричества нету.
Сидеть на голодушке и без света? Да, наверно, еще в учительской избе полно тараканов? На это теща едва ли согласится. Инструктор опять раздумчиво потрогал щеку со свежими шрамчиками и вдруг радостно воскликнул:
— Совсем было забыл! У нас одна молоденькая учительница замуж собирается… военком из Боровска ухаживает. Преподает под самой Истрой. Если выйдет, я забронирую ее место за вами… А уж вы, пожалуйста, бритвочки не забудьте.
Оказалось, что инструктор-то просто рубаха-парень, да возможности в районе куцые. Одутловатый? Ничего подобного, мы за плохим освещением не рассмотрели. Он до того распростер к нам свою благосклонность, что вывел из районо и проводил до угла. Правда, он шел домой обедать.
— Вот какая тебе привилегия, Ленька, — сказал я, когда мы в дачном поезде возвращались в Москву. — Диплом будто пуля: все пробивает. Терпеливый ты. Выучился. А меня всю жизнь тошнило от тангенсов-котангенсов, косинусов-перекосинусов. Хоть бы они провалились в тартарары вместе со всей высшей математикой! И почему нет таких институтов, где бы надо было только сочинять рассказы да читать книжки?
Остаток лета я прожил в деревне. Вызов из Истры так и не последовал. Очевидно, молоденькая учительница не вышла замуж за боровского военкома.
Осенью я сам наведался в Москву. Друзья сообщили, что Ленька Разживин у себя «на даче». Съездить к нему? А что это даст? Я разнес три экземпляра нового рассказа сразу в три разные редакции «толстых» журналов: в одном не возьмут, авось в другом клюнет. Больно уж подолгу читают. Решил проведать Сергея Курганова. Жил Сергей у любимой женщины за Дорогомиловской заставой на Второй Извозной. Договор, заключенный с ним в Крыму, я выполнял добросовестно: почти насильно совал его сборничек «Возраст» всем знакомым. Частенько мне отвечали: «Стихи? Мы их как-то, знаете, не читаем. Там ведь, наверно, одни лозунги?» Теща моя, правда, сборничек взяла с удовольствием: неделю спустя я увидел, что она приловчилась накрывать им банку с малосольными огурцами. Оставшись у Курганова ночевать, я с жаром сказал, что всячески его пропагандирую.
— И не без успеха, Серега. Весь наш дом тебя наизусть знает. Книга твоих стихов, понимаешь… она, брат, все время на виду лежит.
Сказать всю правду у меня не хватило мужества: Сергей подумает, что я нерадиво отношусь к нашему договору. А что я мог еще сделать? К знаменитым писателям я больше не ходил, а молодые читали стихи Курганова и без моих рекомендаций.
— Ну и я делаю, что могу, — сказал Сергей, отводя глаза. — Всем нахваливаю твою книгу с пеной у рта. С одним типом чуть не подрался.
— Как чуть не подрался? — Я почувствовал неладное.
— Да очень просто: не признает тебя, и все. «Жиденькая повестушка. Никакого мастерства». Я ему: «Надо сперва разбираться в искусстве, а потом судить». А на днях, понимаешь, подсунул твоего «Карапета» на письменный стол Николаю Асееву. Знаменитость! Мастодонт! Ну, встал уходить, а он: «Курганов, вы тут уж в третий раз какую-то книжонку забываете». Я рукой за голову: «Ах, мол, вот рассеянность. Между прочим, выдающееся произведение, бьет, прямо как спирт». Асеев смеется… Он ведь остер на язык. «Я, говорит, не алкоголик. Еще хлебнешь, а потом три дня рвать придется».
Я попытался бодро улыбнуться: одеревеневшие губы криво дернулись.
— Прав ты был в Коктебеле, Серега: не хотят нас читать мастодонты. Ну и хрен с ними. Без них в люди вылезем. Знаешь… верни мои книжки обратно, а? Друзья просят, а дарить нечего.
«Вечная память нашему договору, — размышлял я, укладываясь на диване. — С души будто дохлого кота сняли».
Я чувствовал, что и Сергею стыдно о нем вспоминать.
Однако что же это такое? Вот у меня вышла и отдельная книга в «большой» литературе, а все не признают. В редакциях, куда я приносил свои рассказы, меня принимали за начинающего, «самотек», и рукописи возвращали со стандартной оценкой: «Слабо. Не подойдет. Читайте Максима Горького». Да что там! Прошло целых полгода, и лишь одна московская газетенка опубликовала на «Карапета» рецензию, и то кисло-сладкую. Написал ее знакомый мне начинающий критик и при встрече покровительственно намекнул: «С тебя причитается!» Вот жук! На моей книжке заколотил гонорар да еще и бутылку требует! Сам бы должен поставить! Неужели Прудаков был прав и нас похвалили как «беспризорников в искусстве»? Что же делать? На какие шиши жить? Наверно, придется-таки поступить куда-нибудь «чиновником» — подшивать бумаги. Тогда прощай литература! Смогу ли я после восьмичасовой лямки в учреждении корпеть над рассказами?
Попал в капкан! Взять да завербоваться в Заполярье? Зашибить деньжонок, а потом засесть за новую книжку?
И все же какие-то плоды «Карапет» мне принес: на следующий год я был принят в Союз писателей. Я возликовал, надеясь, что теперь станет жить куда легче. Ничего подобного: только членские взносы пришлось платить.
Горькой оказалась для меня эта зима. Я похудел, сторонился людей. В мае опять привез в Москву новый очерк. И тут знакомый молодой писатель сообщил, что меня искал Прудаков. Зачем это я ему понадобился? Вдруг скажет: «Карапет» твой разошелся, мы хотим его переиздать»? Вот бы здорово, а? Сразу выход из капкана. Или, может, решил послать куда в командировку писать очерки? Тоже бы не плохо. Живые деньжонки. Я немедленно поехал на Поварскую в Союз писателей. Сердце согрела надежда: все-таки, значит, известность моя растет?
В приемной секретарша спросила мою фамилию, зачем я пришел. Попросила присесть, а сама скрылась за огромной резной дверью кабинета. Выйдя, она сказала, чтобы я подождал: Прудаков скоро освободится. Важно, размеренно тикали часы в старинном футляре, у стен сидели другие просители, ожидавшие приема. Разговаривали тихонько, огромный, ворсистый ковер на полу глушил шаги. Ого, брат, как тут все важно. Главный департамент литературы, здесь судьбы многих писателей решаются.
Прошло больше часа, прежде чем меня впустили. Склонив лысую голову над огромным письменным столом, Прудаков разбирался в бумагах. Шелковая рубаха его была расстегнута на оплывшей шее, над рыжеватыми бровями скопился пот. Открытая бутылка с минеральной водой и стакан стояли сбоку на хрустальном подносе.
— Садись, Авдеев, рассказывай, как живешь, над чем работаешь? — сказал он, лишь мельком глянув на меня.
Я по-прежнему терялся в догадках: чем удостоился вызова секретаря Союза писателей? А вдруг узнал, что я не уплатил членские взносы за последние полгода и хочет намылить шею? Осторожно опустился в мягкое кресло с другой стороны стола, ответил, что пишу рассказы.
— Где печатаешь? Почему-то я их не вижу.
Я заерзал на стуле. Прудаков отодвинул бумаги, поднял голову.
— Опять, значит, дуешь про шпану? Та-ак. Конечно, ни один журнал не возьмет.
— Пробую про гражданскую войну, Дмитрий Пантелеич. Маленькую повесть «Дедово подворье»… кончаю. Бледновато получается.
— А хорошо и не получится. Тут не подворья и задворки нужны, а добротное изучение материала. Хорошенько в архивах покопайся, порасспрашивай участников. А то небось все из пальца высасываешь? С каких же заработков… на приварок берешь? Или обедаешь вприглядку?
Опрос не понравился мне. Кому какое дело, как я живу? То в прошлом году директор «Советской литературы» Цыпин пристал, как с ножом к горлу, все в «Известия» пристраивал. (Дурак, что я малодушно сбежал из редакции! Хороший человек был!) Теперь Дима Пузатый выпытывает. А этому зачем понадобилось? Чего хлопочет? Не ворую ведь, в протянутую руку копейки не сшибаю? Я сбычился, засопел.
— А не пора ль тебе, Авдеев, танцевать от другой печки? — сказал Прудаков, развалясь в кресле, почесывая под мышкой. — Слыхал небось про Мичурина? Совсем новые породы яблок вывел человек. Крепенько? Так почему же ты не видишь, как мы, большевики, поставили страну на автоколеса, Магнитку строим, Комсомольск-на-Амуре, сплошную коллективизацию прокрутили? Разве это не тема для романов? Литература, она, как и жизнь, признает только новое. Ясно? К народу вам надо идти, ребята, заболеть его интересами. Культурка у вас всех хромает. Ты вот… хоть какую-нибудь школу кончил? Небось только церковноприходскую?
«По себе, наверно, судишь?» — подумал я.
— Рабфак иностранных языков.
— А русский-то хорошо знаешь?
Я обозлился и встал со стула.
— Если вы меня шпынять вызвали, Дмитрий Пантелеич, то я уйду.
— В бутылку, Авдеев, полез, — рассмеялся Прудаков, и тучный живот его заколыхался на коленях. Он налил в стакан шипучей минеральной воды, выпил.
У меня тоже пересохло в горле, и я охотно бы смочил его: Прудаков мне боржому не предложил.
— Какие вы, альманаховцы, ершистые, — сказал он, сочно чмокая большими губами. — Короче, Авдеев, дело вот какое: в Москве в позапрошлом году открылся Литературный институт имени Максима Горького. Слыхал небось? На Тверском бульваре. Союз писателей решил направить на учебу самую способную молодежь. Ступай-ка и ты. Хлебни знаний, да покрепче на «Вопросы ленинизма» нажми. А мы тебе персональную стипендию дадим. Договорились?
Прудаков имел вид пастуха, который кнутом заворачивает на дорогу заблудившуюся в бурьянах овцу.
За этим лишь и вызывал? А я-то сломя голову летел в Союз писателей, ожидая, что здесь над моей головой опрокинется рог изобилия и осыплет командировками, авансами, новыми тиражами «Карапета». Воистину мне вечно суждено садиться в лужу.
Значит, снова учиться? Конечно, я теперь отлично понимал, что писатель не может проскочить на Парнас «зайцем». Быть «на уровне века» наставлял меня Илларион Углонов. Но как держать экзамен? Засыплюсь. Да и когда писать собрание сочинений? «Тридцать — сорок лет выдавать том за томом?» Было и еще важное обстоятельство: поступить в институт — значило четыре года жить в разлуке с женой и маленькой дочкой. Надоело! Да и какого черта меня все учат? Спутали, будто коня, на обе ноги!
Спорить с Прудаковым было опасно, еще писательский билет отберет! Поэтому я решил облечь свой отказ в уклончивую форму:
— Я подумаю, Дмитрий Пантелеич.
— Ну, ну. Только не будь бараном, учеба — это не новые ворота, особенно не упирайся… кучерявый.
И, отпуская, погладил свою лысую голову.
За что бы я ни брался, все рушилось. Где же мне искать выход? Человек не может жить без надежды, и я стал лелеять новый план: решил съездить в Харьков. «Карапет» разошелся по всем республикам, может, за ним шагнула и моя слава? В столице слишком много знаменитостей, и моя звезда незаметна в их блеске, на пустом же провинциальном небосводе она, вероятно, сияет гораздо ярче. Здесь не хотят переиздать мою книжку, а вдруг переиздаст Харьков? Почему бы и нет? Вполне и вполне возможно. Я четыре года жил в этом городе, а теперь — москвич, автор: должны же они гордиться? Короче говоря, переиздание «Карапета» в Харькове было моей последней ставкой. Если и там провалюсь — впереди нищета. А получи я гонорар, смогу год-два поработать, не рыская за рублем, и, глядишь, напишу новую повесть. Время нужно выиграть, время!
Да и что скрывать? Хотелось с писательским билетом в кармане пофасонить перед людьми, знавшими меня босопятым огольцом.
— Стоит ли тебе ездить, Витюшка? — грустно сказала жена.
«И Тася не верит в мою известность?» Теща горько проговорила: «Развлечься захотели, Виктор? Растранжирите последние денежки, а на что потом будете жить?» Я не слушал. «Для одного себя, что ли, стараюсь? — упрямо размышлял я. — Вот привезу новый договор и тысячу монет, небось измените тон?» Я надел «углоновский» костюм, уже успевший немного вытянуться на коленях и локтях, в брезентовый портфель положил три последних экземпляра «Карапета», снял со сберкнижки скудный остаток гонорара и купил бесплацкартный билет: теперь уже было не до шику.
Поезд шел ночью, а утром меня разбудила проводница.
Вот он Харьков, город моей юности!
С жадностью оглядывал я деревянные диваны в желтом громадном вокзале с башнями: десять лет назад меня отсюда частенько на ночь выгоняла милиция. Недалеко от вокзала в бывшей ночлежке по Малой Панасовке я, поощряемый воспитателем «дядей Шурой», сочинил свой первый рассказ. Понимал ли я тогда, что он будет началом моего длинного и ухабистого пути в литературу? Вон за той каменной стеной находился железнодорожный фабзавуч, где я учился, а дальше, на Ивановке, — вагоноремонтные мастерские: там я получил первый разряд литейщика.
Ночевать я отправился к своим бывшим опекунам в поселок «Красный Октябрь» за Поповкой. Сколько было возгласов удивления, радостных восклицаний! Бурдины постарели, показались мне и ростом меньше. Они не знали, куда меня усадить, чем попотчевать. У них, по старой памяти, я и заночевал, на своей прежней узенькой койке.
Утром в центр города возвращался той дорогой, какой раньше ходил в семилетку на Рудаковке. У перекрестка неожиданно столкнулся с одноклассником Виктором Дергалевым. Дергаль парень был красивый, всегда в кармане штанов носил записочки от льнувших школьниц. Неудачливые соперники не раз ловили его в темноте, наскоро лепили фонари под глаза. Он и раньше был щеголем, а сейчас шел в шляпе, в легком плаще самого модного покроя, в дорогих туфлях и вид имел преуспевающий.
— А говорили, тезка, что ты в Москве! — воскликнул Витька. — Приехал в командировку? — Он бегло, оценивающим взглядом осмотрел мой помятый в поезде костюм, брезентовый портфель. — Снабженцем работаешь?
Я подумал: показать «Карапета»? Хвастнуть, кем я стал? Э, ведь Дергаль уже составил обо мне представление — и я согласно кивнул головой:
— Снабженцем. А ты?
— Инженер-транспортник. — Он напомнил мне свой адрес. — Не стесняйся, тезка, забегай, покалякаем. Расскажу, кто из наших ребят где и как устроился.
Мне вспомнилась вчерашняя встреча с другим приятелем — «фабзайцем»: с ним мы вместе работали в литейном цехе. Тот вообще не поверил, что я писатель. «Карапета» он в руках вертел с таким видом, будто ожидал, что вот-вот моя подделка раскроется.
Трамвай привез меня в центр города. Здесь на Пушкинской жил бывший ночлежный воспитатель Александр Михайлович Фурманов. Теперь он был старшим ассистентом во Всеукраинской психоневрологической академии наук, печатал научные статьи в толстых медицинских журналах.
— Виктор? — радостно воскликнул он. — Вот неожиданность! Вырос, возмужал! Заходи.
Сам дядя Шура, казалось, мало изменился. Так же легок был его шаг, так же черны густые волнистые волосы, те же насмешливые искорки блестели в живых карих глазах. Только приглядевшись, я увидел, что он пополнел, стал менее подвижен: кожа лица как-то померкла, пожелтела, тоньше сделались выразительные губы.
— Вешайте сюда кепку, — приветливо блестя черными глазами, приглашала меня жена Фурманова, молоденькая, смуглая Софья Федоровна. — Кладите портфель.
Я присел на диван.
Семейная квартира Фурманова напоминала его холостяцкую комнату на Конторской у Лопани: ничего лишнего, все скромно, почти голо и всюду книги: шкафы, стеллажи. Знакомый череп на письменном столе, напоминающий о бренности жизни. И все же чувствовалась заботливая женская рука: в коричневой занавеси на окне, в бархатной скатерти на другом столе, круглом, видимо обеденном. Полуоткрытая дверь со скромной портьерой вела в спальню Фурмановых, где стояла кроватка их сынишки.
Александр Михайлович заставил меня рассказать о себе. Мне очень хотелось бы похвастать собственным автомобилем, хорошо обставленной квартирой в Москве, костюмами в шифоньере — именно в этом я в те годы видел успех литератора. У меня же и пишущей машинки не было, и никто не хотел меня печатать. Поэтому я ограничился самыми беглыми сведениями и, чтобы перевести разговор, воскликнул:
— Сколько лет не видались, дядя Шура!
— А почему «дядя Шура»? — улыбнулся Фурманов. — Мы не в ночлежке, и ты не оголец.
— Вы… мой учитель. Первый надоумили взяться за перо… давали хорошие книжки.
— Спасибо, Виктор, что не забыл. Но теперь ты сам издал книгу в столице, и я уж больше не гожусь в учителя.
Вот когда наконец наступило мое торжество: самый уважаемый в Харькове человек признал мой творческий рост. Я сидел, будто кот, которого чешут за ухом.
— Во-первых, поздравляю с «Карапетом», — вновь заговорил Фурманов. — Значит, я не ошибся десять лет назад, решив, что ты парень способный. Ты доказал это, доказал, что усидчив, умеешь работать. Повесть для тебя безусловный шаг вперед. Однако в ней есть и свои «но»…
— Возможно.
Я боялся, что Фурманов отвлечется от похвал, и решил повеликодушничать. Может, у него есть связи с местным областным издательством и он сам порекомендует туда моего «Карапета»? Ведь в бытность воспитателем на Малой Панасовке дядя Шура сам печатал очерки о беспризорниках в журнале «Друг детей» и помог мне и группе ночлежников «тиснуть» серию рисунков. Приятно было и то, что красивая, чернобровая Софья Федоровна, расставлявшая на столе сахарницу, вазу с печеньем, фарфоровые чашечки, слышала, какой я трудолюбивый и одаренный человек.
— Согласен? — с живостью подхватил Фурманов. — Значит, ты сам чувствуешь свои… недостатки?
В Фурманове, безусловно, сидел актер. Он так превосходно владел мимикой, интонацией, что я еще огольцом, специально за ним наблюдая, никогда не знал толком: сердится он или шутит и что скажет в следующую минуту.
«Недостатки? Дядя Шура опять дал мне зуботычину?»
Фурманов бросил на меня знакомый, очень зоркий взгляд, спросил с невозмутимой серьезностью:
— Или ты считаешь, что достиг потолка?
Ох и умен, стервец! Конечно же я не мог согласиться с тем, что на этом «застыну». Правда, я не знал, как можно написать еще лучше, чем написан мой «Карапет», но все же… Видя, что я молчу, Александр Михайлович развил свою мысль:
— Ты, Виктор, безусловно, перегнал своих соавторов по альманаху. Но… собственно, что такое «Карапет»? Расцвеченный выдумкой бесхитростный автобиографический рассказ. Еще давно кто-то, кажется Короленко, заметил, что всякий грамотный человек сумеет написать о себе книгу. Можно ли тебя сейчас назвать писателем? Боюсь, что нет. Одно дело попробовать свои силы в «изящной словесности», другое — посвятить себя ей целиком. Я ведь, как тебе известно, тоже пробовал… Литература — великая наука сердцеведения, наука исследования жизни. А что ты можешь объяснить читателю, если по образовательному цензу… сам ему по колено? Будешь кропать о том, что всем давно известно? Так и останешься прозябать на литературных задворках.
Пружины дивана заволновались подо мной. Я чувствовал себя в положении индюка, которого живьем стали ощипывать на глазах у птичьего двора. Почему я не могу вступить с Фурмановым в словесный бой? Он подавляет меня прежним авторитетом? Или просто… возразить нечего?
— Садитесь пить кофе, — ласково пригласила Софья Федоровна.
Она сочувственно мне улыбалась, явно хотела подбодрить, а мне от этого становилось еще тошнее. Фурманов, хмуря брови, размешивал сахар в чашечке. Может, ему не нравилось мое увиливание от спора? А может, искал новых слов, доводов?
— Позволь, Виктор, на правах бывшего учителя дать тебе совет, — с прежней настойчивостью заговорил он. — Искусство надо изучать от истоков — от Гомера, Еврипида, Аристофана. Поэтому поступай-ка в Литературный институт, благо тебя посылает Союз писателей.
Кофе я вообще не люблю, а тут он показался мне горче касторки. Я заторопился уходить. Когда прощались в крошечной передней, Александр Михайлович вдруг положил мне руки на плечи, заглянул в самые глаза, улыбнулся своей обвораживающей улыбкой.
— Не обиделся, Виктор? Небось думаешь: «Вот грызет дядя Шура»? Мы не можем быть равнодушными к тем, кто нам дорог. Пойми: все, чем гордится человечество, достигнуто великим терпением и трудом. Не напряжешься до предела — затрут и не вспомнят.
По улице я шел в полном смятении. Я понимал, что Фурманов во многом был прав, и все-таки не мог с ним согласиться. «Я не знаю, что такое литература? «Карапет» слаб? Вот фраер! Почему его издали в столице? Да еще расхвалили в газете «Московский рабочий»! (Пусть и в кисло-сладкой рецензии.) Учиться! Мало я видел дипломированных бездарностей? И с кандидатским званием, и с докторским, и с профессорским!
Скверно то, что мне теперь самому придется идти в местное издательство. За талантов всегда кто-то должен хлопотать. (Еще лучше, если их приглашают или, во всяком случае, ждут, как желанных гостей.) Но где уж тут рассчитывать на содействие дяди Шуры! А кроме него, кто за меня замолвит словечко? Вообще читали ль харьковчане «Карапета»? И запомнили ль, если читали?
Кабинет у директора был небольшой, в шкафу, в котором обычно хранят продукцию издательства, стояло всего с десяток скудно оформленных книжек.
Я придал лицу выражение скромного достоинства, поздоровался. Директор не только не вышел из-за стола мне навстречу (хотя секретарша доложила ему, кто я), но, казалось, еще плотнее угнездился в кресле. Был он приземистый, лысый, рыжеватый, в светлом пиджаке и расшитой украинской рубахе.
— Я слушаю вас… товарищ…
— Авдеев, — напомнил я и слегка поклонился.
Опять по ту сторону канцелярского стола, покрытого листом красной бумаги, не произошло никакого движения.
Я, насколько мог жизнерадостнее, объяснил, что приехал из Москвы и вот, представьте, не узнал панасовской ночлежки. Там сейчас какое-то учреждение.
По моим понятиям, директор должен был подхватить мою улыбку (ведь я столичный писатель!), поощряюще задать несколько вопросов. Тогда завязался бы оживленный и любезный разговор. Директор, например, мог бы поинтересоваться, какие новости у московских литераторов. Я заготовил пару забавных историй, услышанных от друзей, припас несколько острот. Серега Курганов — тот сразу начинал рассказывать издателям, редакторам анекдоты и всегда вызывал смех. Директор и на этот раз не поддержал моей попытки. Хмыкнул бы уж, что ли, коли язык окостенел.
«Как замороженный», — подумал я, чувствуя, что начинаю робеть.
Плечи мои, руки, ноги стали наливаться свинцом, язык сделался пудовым. «Эх, зря не хватил четвертинку для находчивости». Молчание затягивалось. С трудом, непокорными пальцами открыл я немудреный замочек, вытащил из брезентового портфеля экземпляр «Карапета» и положил на стол.
— Хочу переиздать у вас свою повесть. Пусть харьковчане узнают, что я здесь когда-то жил.
Это все, что я сумел из себя выдавить. Смотреть в глаза директору я уже не мог и уставился в его конопатую переносицу с двумя неглубокими поперечными морщинами. Сидел он откинувшись в кресле, все время испытующе смотрел на меня и даже не взял в руки книжку.
— Я ее знаю, — сказал он негромко, сиповато. — Она прошла в наших магазинах.
«Заметили? — радостно вспыхнуло в моей голове. — Значит, харьковчане помнят «Карапета»? Неужто я действительно спасен?»
— Мы не занимаемся переизданиями, — так же неторопливо закончил директор.
Вот и все. Как просто! И не надо больше потеть.
— Жарко… сегодня, — вдруг сказал я.
Шея под застегнутым воротничком была мокрая. Еще, дурак, галстук надел: хотел произвести впечатление.
— Гх. Хм. Мммг, — издал директор какой-то нечленораздельный звук и чуть заворочался в кресле.
Сесть мне забыли предложить, а может, не сочли нужным. Я стоял красный, как налитый кровью пузырь, и понимал, что больше не придумаю даже и корявой фразы. Пробормотав что-то на прощанье, я поклонился и вышел.
«Закоченел от важности, — со злостью обложил я директора проперченным словцом. — Типичный ответ-товарищ из выдвиженцев. Понимает ли он, что такое литература? Откуда его сюда «перебросили»?»
Почему же все-таки меня отказались переиздать? Нет «возможностей»? Ведь Харьков давно не столица, обыкновенный областной центр. Или и здесь «Карапета» считают слабым и боятся, что не раскупится тираж? А может, просто я не сумел понравиться… этому надутому индюку? Его тон, поведение были пренебрежительными. Э, какой из меня делец? Повернуться-то не умею!
В Москву я возвращался гораздо раньше, чем рассчитывал. Лежа на самом верхотурье, где обычно кладут вещи, я курил папиросу за папиросой, стараясь забыть полученный удар.
Я уже знал, что на свете есть знаменитые, гениально одаренные писатели и есть посредственные, безымянные — «литературные клячи», как их назвал Куприн. Собственно, они-то и составляют девятьсот девяносто девять процентов всех «мастеров слова». И теперь я с отчаянием думал: «Уж не среди них ли мое место?» Впервые открыто задал я себе вопрос, который давно подспудно меня мучил: есть ли вообще у меня талант? Какое талант, просто способности? Может, я совершил непоправимую ошибку, взявшись за перо? Почему, в самом деле, я вообразил себя писателем? Стукнула блажь, я и кинулся «сочинять». Ведь десять лет назад, живя «огольцом» в панасовской ночлежке, а потом на Холодной горе у опекуна, я даже не представлял себе, что такое художественная литература. Да знаю ли и сейчас? В самом деле: какова роль писателя в обществе? Не пофасонить же и получить гонорар решили Бальзак и Лев Толстой? (Так раньше лишь думал я.) Рассказать о том, что видели? Маловато. Этак бы литература не имела направления. Вот я слышал, что она — о т р а ж е н и е жизни. Здорово! Но все ли и это? Литература — н а у к а жизни, она а к т и в н о влияет на формирование человечества. Мало ли еще каких у нее задач? Пропасть. Каждый писатель должен внести свою лепту в общую сокровищницу. И счастлив тот, у кого ее примут. Ну, а если я бездарен, как шлепок грязи? Кому тогда нужна моя «филькина грамота»? Как быть? Честно… «уйти в отставку»?
Я смотрел в приспущенное вагонное окошко. Черная земля, деревья, освещенные железнодорожные будки стремительно летели прямо на меня, косо валились в пропасть, и с ними в космическую бездну падал, кувыркался и летел я сам.
Нет! Нет! Нет! Сто раз нет! Тысячу раз нет! Ведь я целые дни, ночи до рассвета готов был писать, черкать, воодушевленно исправлять написанное. Я на долгие часы уходил в лес, бродил по чаще, вслух ведя разговоры с любимыми героями. Деревенские учителя прозвали меня «Дикарь». Я всегда таскал с собой книгу, читал в трамвае, в столовке.
«Разве это не призвание? — беззвучно шептал я. — Разве я случайно стал кропать стихи в колонии под Киевом? Случайно закопался в рукописи в поселке «Красный Октябрь»? Что же тогда называется призванием?»
Да, но ведь и графоманы без конца пишут. Не знаю вот только, много ли они читают?
Заснул я поздно. Несколько раз вдруг открывал глаза и молча лежал на полке, уперев взгляд в низкий, вогнутый потолок, прислушиваясь к грохоту поезда, скрипу, раскачиванию вагона, к тревожным гудкам локомотива. Так же внезапно засыпал и вновь открывал сухие глаза, в которых не было и дремотинки.
Прощай мечты о славе? Э, да в славе ли дело? Черт с ней! Как жить без литературы? Без вечного творческого горения, когда, где бы ты ни находился, ежеминутно думаешь о своих героях, ищешь нужные образы, краски, свежие словечки, мучаешься, ходишь сам не свой, все проклинаешь и вдруг — эврика! находка! Весь расцветаешь, готов обнять первого встречного, хотя, возможно, завтра на свежую голову поймешь, что вместо изумруда обрадовался стекляшке, и вновь помрачнеешь. Как все это потерять? Ведь это — потерять сердце. Не запить бы. Мало ли так кончало нашего брата?
Утром я встал не то чтобы не выспавшийся, а измученный и вялый, будто меня закутали в ватное одеяло и били всю ночь, не оставив синяков.
За окном сияли подмосковные березки, из-за елей уютно выглядывали дачи. Пассажиры одевались, собирали вещи.
Сколько раз, сходя с поезда на столичный перрон, я чувствовал себя раздавленным, ничтожным! Кому я здесь нужен? Кто меня ждет? Где мое местечко в этом шумном, богатом многомиллионном городе? А тут еще дернуло съездить в Харьков! Почему не послушался жены? Только промотал последние деньжонки. Видно, и в самом деле придется бросать писанину. Как это ни горько, а надо же хоть раз в жизни трезво глянуть на вещи? Пора заботиться о семье, дочке скоро годик.
Жалко, что отказался от места под Истрой. Подумаешь — глубинка, нет электричества, тараканы! Зато кусок хлеба, ноги б с голодухи не протянул! Куда вот сейчас податься ночевать? Опять к Петьке на Воздвиженку? Спасибо, хоть не гонит.
Хозяин еще был на работе в газетной экспедиции, а встретил меня знакомый «ночлежник» Леонид Разживин. Его кирпичные щеки казались еще румянее, зеленые, косо поставленные глаза весело смотрели из припухших век.
— А, классик! — воскликнул он.
Хоть кто-то считал меня способным человеком.
— Ты как сюда, шкраб[10], затесался? — спросил я.
Сам бог мне его послал. Как бы половчее спросить насчет той школы «в глубинке»? Чтобы не подумал, будто я кидаюсь на нее, будто подледный окунь на голый крючок.
— Долго ль мне, дачнику? Час двадцать — и я в Москве. Вот и ты б так со мной катался. Зря ты, Витька, прошлый год отказался от места. Помнишь инструктора в тапочках? Теперь мы дружки, я ему два раза из Москвы лезвия для бритв привозил. Вместе по девкам ходим. Он знаешь какую школу тебе может подобрать? Под Истрой, возле железной дороги.
Какой ты хороший, простосердечный, Ленька! Будто в душу ко мне заглянул. Чтобы еще набить себе цену, я отрицательно замотал головой.
— Чумной я, к вам в дыру лезть? Ты-то будешь в самом райцентре.
Разживин вдруг обхватил меня поперек живота и повалил на кровать.
— Нос задрал? Соглашайся, а то сэким башка будым дэлать!
Чего мне еще оставалось желать? Хвала тебе, невинная хитрость!
— Сдаюсь! — проговорил я, стараясь его сбросить. — Согласен.
Разживин сразу меня отпустил.
— Нет, в самом деле, Витька? Не брешешь? Смотри, а то вызову на дуэль и будем стреляться… вареным горохом. Завтра возвращаюсь в Истру и везу инструктору новую пачечку бритв.
— Держи пять. — Я протянул ему руку. — Слово мое железное. Только условие: чтобы школа недалеко от городка. Ты, Ленька, уговори инструктора самого жениться на той учительнице, что боровский военком не взял. Вот местечко и освободится.
Казалось, чего хлопотать о Подмосковье, если я решил бросить литературу? Не все ли равно, где жить? Работу я мог найти и в Колоцке. Дело в том, что, несмотря на горькие раздумья, подавленность, я уже подумывал о новом рассказе. Как я мог бросить писать, когда для меня творчество давно стало тем, чем для рыбы — вода. Может ерш жить без затравевшей глубинной заводи? Потому-то и надо поселиться поближе к Москве, чтобы удобнее было ходить по редакциям. Опять отказались печатать? Оттащу рассказ в другой журнал. Обдумаю новый, — голова забита сюжетами. Все вытерплю, все перенесу, но перо не брошу. Скорее сдохну, держа его в руке. Завтра же вечером еду в деревню, уговорю Тасю, и будем ожидать вызова.
Поезд на Уваровку отходил поздно вечером, и, проводив Леньку в Истру, я отправился навестить Сергея Курганова. Он перебрался в центр города на Малую Бронную. Там у его теперешней жены Ксении Чернецкой была вместительная, хотя и темноватая комната, с огромным окном, выходившим во двор, на кирпичную стену.
Сергей встретил меня сердечно. Совершенно разные люди, мы тем не менее очень подружились. Он был в великолепном шведском костюме темно-синей «жатки», стокгольмского пошива, в ярком шерстяном галстуке, тщательно выбрит; свои черные прямые волосы зачесал назад и, словно корсар, повязал красной косынкой, чтобы привыкли лежать. Этот год для Курганова был золотым. Его книжку «Возраст» и без нашей возни с ее «продвижением» заметила критика, ряд весьма лестных отзывов вызвала последняя поэма — «Мать командарма». Курганов быстро входил в моду, перед ним широко распахнулись двери солиднейших редакций, издательств. Его имя часто появлялось на афишах творческих вечеров рядом с виднейшими столичными поэтами. Человек с выдумкой, рисковый, Сергей всегда что-то предпринимал, куда-то «бросался»: то совершал турне по стране с чтением стихов, то выступал на конкурсе декламаторов, побеждая своим замечательным исполнением опытных актеров; в последнее время «ударился» в юмор: написал ряд блестящих пародий на советских писателей. Он еще выше задрал широкий нос, держался надменно, сорил деньгами, возил красавицу жену по театрам, ресторанам, в клуб актеров.
— Сегодня Сережа получил гонорар из радиокомитета, — оживленно сказала Ксения, как всегда изящная, со вкусом одетая. — У нас маленький пир.
Поверх нарядной скатерти она постелила газету. На ней появилась бутылка водки, тарелочки с копченой колбасой, салатом из помидоров. У меня сразу поднялось настроение.
— Вовремя ты из Харькова, — весело говорил Сергей, нарезая хлеб. — У кого остановился? У родича-повара? Нет? Правильно сделал. Вот тебе диван, располагайся у меня. Заживем по-студенчески, все равно вместе учиться. Ты знаешь, Витюха, я ведь решил последовать твоему примеру: тоже поступаю в Литературный институт.
— Моему примеру? — Я только было пододвинул стул, собираясь пристроиться поближе к закуске, да так и не сел.
— Тебя ведь посылает Прудаков? Он сам мне говорил. Иль ты раздумал?
— Да что тут раздумывать, — воскликнула Ксения, насмешливо обводя нас красивыми глазами и, видимо, адресуясь не ко мне одному. — Институт гуманитарный. Ни физики, ни математики, ни химии. Мировая литература, история искусства. Читай книги да пиши. И еще стипендия повышенная… куда больше учительской, на которую вы, Виктор, покушаетесь. Что тут раздумывать?
Вон оно что?! Неужели есть такой институт? Никогда бы не подумал! Ни-ка-ких точных наук? Только читай да пиши? И еще по-вы-шен-ную стипендию платят? Так вот, оказывается, куда весной меня загонял Прудаков? Я-то думал, что он давно обо мне забыл! В таком случае, значит, нет нужды «отступать» от Москвы? Грандиозно! Посещать лекции, пожалуй, все-таки лучше, чем тянуть служебную лямку. Учиться н е о б х о д и м о, кто этого не знает? Ох ты, как все повернулось!
— Садитесь к столу, садитесь, — приглашала Ксения.
Все заняли свои места. Я чувствовал себя в положении пассажира, который торопливо решает: сойти ли на ближней станции и тут поискать свою судьбу? Или ехать дальше? Поезд стоит всего одну минуту, и потом будет поздно. «А как же Ленька Разживин? Мое «железное слово»? Придется еще раз сбрехать?»
— Так как решил, Витька? — переспросил Сергей, подняв рюмку, пытливо глядя мне в глаза.
Я чокнулся и с видом превосходства пожал плечами:
— Что ж я, идиот, отказываться от ученья?
— Значит, будем вместе? — Сергей взволнованно протянул мне руку. — Держи пять. Это другой коленкор. А то меня Союз писателей посылает, а я думаю: что я, хуже всех? Подучиться-то, конечно, не мешает, грамотешка не ахти какая… а когда стихи писать? Нравится мне, кореш, твоя решительность и как ты тянешься к культуре.
— А как же иначе? — ответил я, ставя пустую рюмку и уже воодушевляясь. — Писатель без образования — это инвалид без костыля.
Мы пили водку, ели чудесную краковскую колбасу, а когда я ем копченую колбасу, то готов на всевозможные решительные поступки.
«Конец колебаниям! Упаковано и запломбировано. А как же семья? Опять врозь: я — здесь, они — в Колоцком монастыре. Ничего не поделаешь; любимая литература требует жертв. Придется во имя ее получить высшее образование. Тася поймет, она хорошая».
Застольничали мы на редкость весело, оживленно.
— Почему бы вам не подать заявление сразу на второй курс? — неожиданно сказала Ксения, когда мы уже опорожнили бутылку. — Знаете, кто поступает на первый? Юнцы с десятилетки, половина из которых стенгазетные графоманы. Вам не стыдно будет сидеть с ними на, одной скамье?
Такого предложения мы никак не ожидали. Мы только что почувствовали себя храбрецами, готовыми заковаться в броню из учебных пособий, — и вдруг этакий ушат холодной воды! Сергей удивленно собрал морщины на низком, широком лбу.
— Что ты, милая Ксюша! Витька хоть может представить справку, что отсидел третий курс рабфака иностранных языков, а я? Думаешь, учтут, что я декламировал в театральном училище? Или таскал в морг покойников в клинике имени Семашко?
— Верно, Ксения, — поддержал я друга. — Так хоть считается, что у нас с Сережкой среднее образование. Провалимся — позора не оберешься! Еще из Союза писателей выгонят.
— Эх вы, мужчинки! — сказала Ксения тоном уничтожающего презрения. — Рисковать боитесь. Поймите: к вам будет особый подход. Оба вы писатели. У обоих книжки… литературное имя. Притом впереди еще целых во-се-емь дней! (Эти «восемь дней» в ее устах прозвучали по меньшей мере как восемь месяцев.) Неужели за это время не подготовитесь к экзаменам по… любым предметам? Пустяки! Признайтесь, что просто трусите.
Держался Сергей недолго: он не мог допустить, чтобы красавица жена посчитала его мямлей. Он баловал Ксению, во всем потакал, преклонялся перед ее умом и считал гораздо воспитаннее и развитее себя. Ксения отличалась большой начитанностью, тонким, верным вкусом и часто поражала нас смелыми, оригинальными суждениями об увиденной пьесе, о книге. Жене первой Сергей читал свои стихи, ее мнением дорожил.
— А что, кореш, попробуем? — неуверенно сказал он. — За неделю целый учебный год можем выиграть.
Мне очень польстило, что Ксения сказала: «У вас литературное имя», и тоже было неловко, чтобы она посчитала меня мешком, набитым трухой.
— Пожалуй, — согласился и я, понимая, что добровольно сую в петлю шею. — В сущности, многое из того, что нас спросят, мы в общих чертах знаем… хотя бы интуитивно.
«Чего я тут наблеял? — уже в следующую минуту подумал я. — Разыгрываю из себя академика Веселовского! Да я на первом же экзамене провалюсь, как грешник в преисподнюю, только меня и видели! Ну жук! Сам себе перекопал дорожку в Литинститут».
За восемь дней нам нужно было пройти весь первый курс.
Утром Ксения отправилась в библиотеку, по знакомым и привезла конспекты, учебники. При виде горы тетрадей, книг, которые нам предстояло одолеть, меня охватила оторопь. Чтобы все их пересмотреть — и то восьми дней мало, а когда же изучать, штудировать? За что сперва взяться? По какому предмету начать подготовку? Пятиться назад было поздно: мы уже заявили, что держим на второй курс. Говорят, что, узнав об этом, Прудаков сказал: «Давно бы. А то кобенились».
— Я считал, что у меня была горькая жизнь, — листая конспект, мрачно сказал Сергей. — Сейчас я понял, что она только начинается. Тут нужно или бежать без оглядки за четыреста километров, чтобы не поймали, или тотчас садиться и грызть науку… пока не размыло остатки воли.
— Аминь!
Мы заперлись в комнате и начали с истории, как самого интересного, живого предмета, притом знакомого еще по школе. Надо было вызубрить хотя бы даты важнейших событий. Полдня по очереди читали вслух учебник Покровского. Потом Ксения стала нас спрашивать.
— Когда была битва при Калке?
Мы переглянулись. Что за ерунда? Ведь только сейчас оба помнили.
— Калка… галка… жалко, — бормотал Сергей, подбирая рифмы.
Я и этим не мог утешиться. Собственно, на черта мне сдалась эта битва русских с монголами, происшедшая несколько столетий назад? Да в которой еще передовые орды Чингисхана разгромили дружины наших князей. Я ведь не собираюсь писать историческую повесть.
Ксения задала следующий вопрос:
— Назовите, когда в летописях впервые упоминается Московское княжество?
Сережка решительно поднялся с дивана.
— Как хочешь, Ксюша, а у меня в голове после всего прочитанного туман. Как это у Асеева? «Туман, туман над Лондоном, туман над Гайд-парком. Довольно верноподданным коптеть по кочегаркам». Пошли к Никитским воротам, съедим сосисок, выпьем по кружечке пивка. Все в мозгах уляжется на место, и прекрасно будем отвечать.
— Пожалуй, верно, — согласился я.
— Стоит ли? — заколебалась Ксения, как самая благоразумная из нас. — Впрочем, обеда все равно нет, я сегодня пробегала за учебными пособиями. Но только из молочной сразу домой заниматься.
«Разминка» заняла часа полтора.
На обратном пути Сергей остановился у щитка и долго читал газету «Труд», которой раньше никогда не интересовался. По Малой Бронной дошли до Еврейского театра, и я предложил посмотреть, какая сегодня идет пьеса. Мы тщательнейшим образом изучили огромную афишу и пожалели, что не знаем языка: хорошо бы посмотреть Михоэлса, говорят, в «Короле Лире» он бесподобен. Ксения опять заторопила нас. Медленно двинулись дальше по Малой Бронной к хорошо знакомым чугунным воротам.
В квартире было тихо. Маленькая дочка Ксении от первого брака со своей добрейшей бабушкой специально уехали к родственникам, чтобы не мешать нам готовиться к экзаменам. Мы с Сергеем улеглись на засаленный диван, знаменитый своим неисчислимым количеством клопов, вновь взялись за Покровского. Однако выяснилось, что туман в голове у нас не только не развеялся, а стал еще гуще и действительно теперь напоминал лондонский в Гайд-парке. На меня вдруг напала петушиная дремота, глаза сами закрывались. Сергей тоже то и дело потихоньку зевал.
Припудрив нос, Ксения ушла отыскивать для нас новые конспекты, кстати и купить что-нибудь к ужину. Когда за ней захлопнулась дверь, Сергей и я решили немного «встряхнуться», отложили учебник. Казалось, обоих нас вдруг сбрызнули живой водой, куда и сонливость девалась! Закурили, перешли к разговорам о литературе. Сколько найдено было острот, сколько сделано метких замечаний, как мы оба смеялись! (Вот если бы преподаватели за такую трепотню ставили пятерки!) Со двора в окно незаметно заглянули сумерки.
В конце коммунальной квартиры бухнула общая входная дверь, послышался частый, твердый перестук женских каблучков: вернулась Ксения. Сережка и я схватились за конспекты, забормотали, как попугаи, делая вид, что зубрим.
— Э, так дальше не пойдет, — решительно заявила Ксения, увидев, что учебник истории раскрыт на той же странице. — Я-то, дура, стояла в очереди за бананами, думала: «Премирую бедных студентиков!» А у вас целый день на языке литературные сплетни, и ведете вы себя, как два лентяя. Ведь надо же дорожить каждым часом… каждой минуткой. Все ясно, все ясно: вместе вам готовиться нельзя.
Я вынужден был забрать свои тетрадки, учебники и уйти в читальный зал Ленинской библиотеки.
«Сереге хорошо, ему Ксенька поможет. А каково мне?»
Вместо того, чтобы проштудировать конспекты или хотя бы бегло ознакомиться с учебниками, сделать кое-какие выписки, я сидел, охал, ахал, хватался за голову и прочил себе позорнейший провал.
«Может, заболеть? — пришла мне трусливая мысль. — А что? Прийти в канцелярию института и сказать: «У меня нервное психическое расстройство, на второй курс я держать не могу, примите меня… без экзамена на первый». Ведь писал же я что-то подобное Максиму Горькому, когда стрелял деньги? Эх, надо было идти в деревенские учителя! Зря написал Леньке Разживину, что поступаю в литинкубатор».
Обидно, конечно, будет, если Сережка выдержит, а я окажусь за бортом. Я то снова хватался за голову, то лихорадочно начинал зубрить учебники, то, спотыкаясь карандашом, делал какие-то выписки, вскакивал и выбегал в курилку. Спал я часа по четыре в сутки.
Восемь дней растаяли, как восемь завитков дыма: наступил судный день.
Я поплелся в Литературный институт на Тверской бульвар, 25. Бывают же такие совпадения! Сюда пять лет назад я принес Свирскому рукопись «Карапета», и в зеленом скверике под липой он познакомил меня с альманаховцами. В двухэтажном особняке в глубине асфальтированного двора раньше помещалось издательство «Советская литература», где я до умопомрачения отстаивал перед редакторшей Болотиной каждое свое «самобытное» слово. Теперь здесь был «храм науки». Никогда я еще не чувствовал себя в этом доме так скверно, как сейчас. Я ходил по знакомым коридорам, украдкой вынимал из карманов захватанные листочки конспектов, но буквы прыгали перед моими глазами, и записи оставались загадочными, будто это были папирусы с древними иероглифами.
Первым предметом, по которому мне предстояло держать экзамен, был фольклор. Я с замиранием сердца вошел в пустую аудиторию, перед дверью которой толпилось несколько студентов, заглядывающих в замочную скважину. У окна за небольшим черным полированным столиком сидел профессор Юрий Матвеевич Соколов. Глаза у него были голубые, щеки румяные, кожа свежая, гладкая, густые седые волосы и бородка были красиво подстрижены. Молодил профессора и светло-серый костюм, свободно и элегантно облегавший его высокую прямую фигуру. Я опустился на предложенный стул, называемый у студентов «местом пыток». Ни в фольклор, ни в теорию литературы я почти не успел заглянуть: не хватило времени. Притом я действительно надеялся, что мне, как писателю, автору книги, эти предметы родственны и должны быть известны подсознательно.
— Ну-с, давайте побеседуем, — сказал профессор Соколов, глядя на меня открытым, доброжелательным взглядом, словно приглашая разделить с ним радость от того, что сейчас займемся таким интересным предметом. — Вам, конечно, известно, что означает само понятие «фольклор»?
— Безусловно.
И тут опять по моему затылку пробежали мурашки: я с ужасом почувствовал, что, оказывается, не знаю самых азбучных истин. Действительно, что такое «фольклор»? Слово-то не русское! (Как оно не попалось мне в Харькове, когда я изучал энциклопедические словари?) Кажется, Ксения что-то объясняла нам, но за эти восемь злосчастных дней я столько просмотрел разных учебников, что в голове у меня образовалась настоящая окрошка. Насколько же я нелюбознателен, если не знаю основ литературоведения! А еще суюсь книжки сочинять.
— В таком случае, — продолжал экзаменатор, — скажите, из каких жанров состоит фольклор?
— Да… из разных.
«Фольклор» да еще и жанры?! Я зашевелил губами и стал упорно разглядывать потолок, будто надеялся, что оттуда слетит святой дух «в виде голубине» и со шпаргалкой в клюве. Дернуло ж все-таки меня, остолопа, поступать сразу на второй курс. Ведь предчувствовал, что провалюсь. Все проклятое самомнение.
— Вы… какие-нибудь пословицы, поговорки знаете? — переждав некоторое время, деликатно спросил профессор.
При чем тут старые калоши? До пословиц ли мне? Может, ему еще рассказать сказку про белого бычка или спеть песню? Я представил себя со стороны: взрослый, женатый недоросль «пи-са-тель», весь красный, сидит перед солидным ученым и… играет в молчанку. Уж не лучше ли честно встать и уйти? Ведь за дверью, в коридоре, подслушивают, заглядывают в замочную скважину экзаменующиеся.
— Или, может, припомните какие-нибудь частушки, страдания?
Я посмотрел на преподавателя дикими глазами. Не издевается ли он надо мной в самом деле? Но лицо профессора Соколова оставалось серьезным, красивые глаза смотрели сострадательно, поощряюще: видно, ему было неловко за мое невежество. Мне впору было под стол залезть. Я разинул рот и… несмело затянул песню, хорошо известную еще с ночлежки:
Гоп со смыком это буду я.
Послушайте, товарищи, меня.
Ремесло я выбрал — кражу,
Из кичмана[11] не вылажу,
И кичман скучает без меня.
«Сейчас стукнет вот этим карандашом по лбу, — тревожно следил я за рукой профессора, ежесекундно готовый вскочить со стула. — Гаркнет: «Вон отсюда, фармазон!» Убегу сразу на вокзал и — домой в деревню».
Профессор не оборвал меня, удобнее облокотился о стол. Я осмелел, залился кукушкой:
…А так как я играю и пою,
То жить, наверно, буду я в раю,
Там, где все живут святые,
Пьют бокалы налитые.
Я ж такой, что выпить не люблю.
Кодексов там совсем не существует,
Кто захочет, тот идет ворует.
Магазины, лавки, банки
Стоят точно для приманки.
О ворах там вовсе не толкуют.
Иуда Искариотский там живет
И меж святыми скрягою слывет.
Стерва буду, не забуду,
Окалечу я Иуду,
Знаю, где червончики кладет…
Куплетов «Гоп со смыком» я знал бесконечное множество и пел, пока не охрип. Соколов слушал с неослабеваемым интересом, часто улыбался. Когда я кончил, он с живостью спросил:
— Откуда вы собрали такой любопытный «блатной» фольклор?
Так вот что называется фольклором? А я-то и не подозревал, что давно ношу полные карманы этого фольклора да еще целый ворох за пазухой. Я рассказал Соколову о своей жизни на улице.
— Вы были беспризорником? — еще больше заинтересовался профессор. — И уже книгу написали об этом? Позвольте, как она называется? «Карапет». Гм. Да. Э-э… к сожалению, не слышал. Обязательно, обязательно возьму в библиотеке и прочитаю. А теперь вы, значит, член Союза писателей? Замеча-а-тельная, доложу вам, наша эпоха. Рад за вас, товарищ Авдеев, чрезвычайно рад. И отлично делаете, что идете учиться. Знания — это телескоп, который помогает нам лучше познать вселенную.
Профессор встал, давая понять, что экзамен окончен. Мне стало очень стыдно. В голубых глазах его мелькнул юмор мудрого и благожелательного человека, который видел перед собой на экзаменационном стуле не одного оболтуса.
— Предмет мой вы знаете пока… слабовато. Но я надеюсь, что когда вы станете студентом, то уделите ему особое внимание. Фольклор — это же родник, из которого выбилось все наше искусство. Скудна была бы без него литература. Если потребуется моя консультация, я всегда готов вам служить.
Вытирая мокрую шею, я вышел покурить в тенистый институтский садик. Здесь на скамейке под липой увидел Сергея Курганова. Его черные прямые, смазанные бриллиантином волосы лоснились, красный шерстяной галстук ярко выделялся на шелковой рубахе, блестели большие желтые новые туфли. Сергей курил папиросу, весело пускал дым колечками.
— А! Корешок! Как успехи?
Я еще не пришел в себя и только мрачно наклонил голову: мол, выдержал.
— Ну, скажу тебе, Сережка, была банька. На смертном одре буду помнить, что такое «фольклор». А у тебя?
— Вот. — Он вынул из внутреннего кармана великолепного шведского пиджака свою последнюю книжечку стихов, помахал перед моим носом. — Волшебная грамота… или, если хочешь, пропуск.
Я ничего не понял. Сергей расхохотался, очень довольный.
— Как зашел в аудиторию, подарил экзаменатору с автографом. Совсем по-другому спрашивал. Вижу: все равно сыплюсь. Закидываю другую удочку: «Вы не знаете, профессор, моей последней пародии на поэтессу Магдалину Парто? Хотите, прочитаю?» Ты, Витька, ведь ее тоже не знаешь? Слушай. Называется: «Письмо Моти Брыкина в редакцию детского журнала «Елки-палки».
И Сергей прочитал, талантливо и едко пародируя голос Магдалины Парто, ее манеру исполнения:
Я рассмеялся. Сергей выпустил новое колечко дыма.
— Вот так же… почти до слез, рассмеялся и почтенный экзаменатор и поставил мне «зачетку».
Пять минут тому назад мне было стыдно перед профессором Соколовым за свое невежество; сейчас я позавидовал сообразительности Сергея. Всегда-то он что-нибудь придумает. Но у меня уже не осталось ни одного экземпляра «Карапета», да и все равно я не смог бы тягаться с корешем в умении держаться с влиятельными людьми. Сергей все больше входил в моду, стихи его записывали на пластинки, декламировали чтецы с эстрады, с ним искали знакомства видные писатели, композиторы, актеры. В любой среде он чувствовал себя свободно, развязно, как человек признанный. А кто интересовался мной? Я так и не сколотился на новое пальто, в карманах моих вечно свистел ветер. От этого я еще больше тушевался.
Остальные экзамены у меня прошли с тем же скрипом. «Познания» мои в теории литературы ничем не отличались от познаний в фольклоре. Более чем скудные они были и в древней литературе. Позорно признаться, но я не читал такой жемчужины мирового искусства, как «Слово о полку Игореве», лишь слышал одним ухом. Оказывается, какой дрянью в молодости забивал себе голову, читая все подряд.
К сентябрю нас с Кургановым зачислили на второй курс Литературного института. Увидев свою фамилию в списке на доске в вестибюле, я и обрадовался и боялся поднять голову. Мне казалось, что толпившиеся рядом студенты знают о моих подвигах на экзаменах.
«И тут зайцем, — мысленно шептал я. — Опять зайцем. Доколе?»
Спускаясь по лестнице, я столкнулся с входившим со двора товарищем по альманаху «Вчера и сегодня» Володькой Замятиным. Кучерявый, здоровенный, с лукавинкой в глазах, он обхватил мою руку своей загорелой лапищей, крепко тряхнул.
— Поздравляю, Витька, видал тебя в списке. Давно бы пора. Вы с Кургановым сразу на второй? Здорово подготовились. Я три года назад еле на первый вытянул.
Я скромно опустил глаза, шмыгнул носом — мол, не хочу хвастаться.
— Весной, между прочим, у нас Илларион Углонов выступал. Твой бывший «шеф». Башка-а, скажу тебе! Интересно рассказывал о работе писателя над рукописью. О молодых коснулся, что, дескать, не надо торопиться с ранней профессионализацией. Тебя вспомнил. «Выпустил, говорит, Авдеев сырую книжку, не совершенствует мастерство. Ходит по знакомым, занимает деньги. Пьет, наверно». Наведайся к нему, Витька, он доволен будет, что ты в институте. «За ум взялся». И я рад тебя тут видать. Вместе будем учиться.
«Что попишешь? — думал я, выйдя из чугунных резных ворот на бульвар. — Станем учиться. Нельзя же быть и писателем-зайцем».
Начались лекции, и мы с Кургановым заняли свои места в аудитории среди шумного студенчества. В бухгалтерии Союза писателей получили за месяц вперед повышенную стипендию. В кармане опять зашевелились деньжонки: приятное ощущение. На обратном пути заскочили в пивную, взяли по кружке пенистого жигулевского, сосиски с капустой.
— Ну, Витька, чокнемся, — сказал Сергей. — Обмоем студенческие билетики, мы их заработали.
— Ох, не скажи! Может, это ты с Ксенькой занимался, как Геркулес. А я, когда зубрил учебники, чувствовал себя так, будто просто ворую все, что попадется под руку.
— Не будем мелочиться, — засмеялся Сережка. — Иль ты не знаешь моего «культурного багажа»? Перед экзаменатором сидел, как на электрическом стуле. Все время придумывал, как бы мне «с улыбкой на устах» встретить провал… чем оправдаться перед Димой Пузатым, перед Ксенькой. Закажем по второй?
Он вернулся с новыми кружками, сделал большой глоток.
— А вообще-то, кореш, секрет тут простой. Ксенька права: к нам с тобой был особый подход. И директор, и преподаватели знали, что Союз писателей послал несколько своих великовозрастных сынов «подковаться», вот скрепя сердце и ставили «удочки». Одни, что ли, мы с тобой такие? В разные академии, в комвузы не таких еще грамотеев и мудрецов принимают. Я знаю одного деятеля: до сих пор вместо «Триумфальная арка» говорит «Трухмальные ворота́», а недавно выдвинули заместителем директора ремонтного завода.
Может, действительно такое переходное время?
— В сущности, кореш, что случилось? — продолжал Сергей, жуя сосиску. — Нас взяли за шиворот и толкнули к знаниям. Целая куча вас, вчерашних беспризорников, участников альманаха «Вчера и сегодня», учится в институтах. Я хоть и не из вашей бражки, но и моя судьба схожа. А могли это сделать в царской России Максим Горький, Свирский, Спиридон Дрожжин, Суриков? Хоть и рвались. Джек Лондон в Америке? Там, браток, были иные «университеты».
Я думал о другом. За восемь дней бешеной подготовки к экзаменам я даже при очень беглом знакомстве с учебниками «наворовал» для себя много чрезвычайно интересных сведений о литературе, искусстве. Познание было радостным. А что же меня ожидает сейчас, когда я по уши залезу в институтскую программу? Уж не буду читать случайные, низкопробные книги, хватать газеты с плохонькими рассказиками, чтобы сравнивать их со своими. Теперь мои руки потянутся только к творениям великих мастеров. Сколько драгоценного времени я потерял зря!
«Самонадеянность — первый признак невежества» — вот вывод, который я неожиданно для себя сделал. И что удивительно: чем неграмотнее человек, тем самоуверенней. Не характерно ли это для молодых писателей?
Мне вдруг захотелось узнать: что же нам будут преподавать профессора, руководители творческих семинаров? Я почувствовал, что охотно хожу на лекции, с жадностью читаю то, что мне рекомендуют по программе. Такого со мной еще никогда не случалось. Стыдно только было, что раньше я долго и долго не понимал этого.
Заключение
У каждого писателя когда-то наступает зрелость, творческий взлет. У одних этот взлет виден всему миру, у других малозаметен, но каждому автору он одинаково дорог и незабываем.
Дождался и я признания.
Мои рассказы и повести стали печатать и «тонкие» и «толстые» журналы, в издательствах выходили книги, появились хвалебные рецензии. И вот тогда, перечитав «Карапета», я поразился: боже, и это я так начинал? Лишь теперь я наконец убедился, что «Карапет» на редкость наивная, беспомощная и ученическая повесть. Безвкусица, невзыскательный «юмор», самонадеянность и невежество автора бьют с каждой страницы. Представляю, какой повесть была до вмешательства Эммы Ефимовны Болотиной. Вот когда я с признательностью и раскаянием вспомнил своего первого редактора. Сколько я ей крови испортил!
Сто раз прав был Илларион Углонов: мне действительно стало стыдно за «Карапета». Но готов ли я был скупить его, как это в молодости сделал подавленный и самолюбивый Гоголь с «Гансом Кюхельгартеном»? Как, подражая ему, пытался сделать сам Углонов с первой книжкой? Зачем? Краснеть за ученические шаги — это значит краснеть за свою юность. А могла ли без нее наступить зрелость? Кое-кому хочется войти в литературу сразу в длинных отутюженных штанах, будто он никогда и не бегал в трусиках. У меня же и трусиков не было — девичьи панталоны, выданные в интернате имени Рабочего Петра Алексеева. Что поделаешь?
Лет до сорока пяти я все еще мечтал о славе, как о конечном венце стремлений. Чем я становился старше, чем больше познавал мир, тем заметнее менялся и мой взгляд на искусство, назначение писателя. Постепенно я стал понимать, что тщеславие еще никогда нигде и никого не украшало. Оно — удел натур, так и не сумевших выздороветь от распространеннейшей болезни, имя которой самовлюбленность. Никто не сказал лучше о призвании писателя, чем отец русской литературы, гениальный Пушкин:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
А будет ли писатель при жизни знаменит, прославлен? Услышит аплодисменты или хулу? Едва ли это имеет решающее значение. Лишь бы никто ему не мешал сказать то, что ему хочется и что сказать он в состоянии. Сколько лучшие из моих книг задержат внимание читателя? Столетие? Десять лет? Год? Откуда мне знать? Да и так ли уж это важно? Я выжал себя для искусства, как лимон, до последней капли и этим счастлив.
Слава обременительна. Она портит характер, делает художника менее требовательным к себе. Кроме того, слава отнимает драгоценное рабочее время. Много праздношатающихся обывателей желают посмотреть на писателя, как желают посмотреть на кенгуру в зоопарке.
Самоучки, те, кто на Парнас пробирался не верхом на крылатом Пегасе, а подобно мне, где уцепившись за его хвост, а где и пешком, ищут своего Флобера. Повезло же, дескать, Мопассану, вон какого великого и чуткого наставника нашел! Я долгие годы мечтал найти крупного, щедрого сердцем писателя, который открыл бы мне свои секреты мастерства, для этого в молодости ходил к Свирскому, к Иллариону Углонову, а позднее к Всеволоду Иванову. Я все пытался узнать, как они пишут, перенять это.
Лишь впоследствии я понял, что, не будь Флобера, Мопассан все равно стал бы тем, что он есть. Научить писать не может никто. И чем самобытнее ученик, тем меньшее влияние оказывает на него учитель. Недаром творчество Мопассана ни направлением, ни содержанием, ни манерой письма не похоже на творчество Флобера. Учитель может только разъяснить кое-что, п о м о ч ь. Каждый начинающий поэт, прозаик, драматург сам находит своего учителя. Книги любимого писателя растолкуют ему о мастерстве гораздо больше, чем мог бы сказать сам маститый покровитель, будь он даже чрезвычайно расположен к своему ученику.
Мне Лев Толстой, Лермонтов, Чехов, Аверченко, Бунин, Стендаль, Бальзак, Гамсун рассказали о творческом процессе гораздо больше, чем те писатели, к которым я ходил «набираться ума». Любимые классики для меня всегда были живыми людьми. Они все время говорили мне: «Вот так пиши, Авдеев. А вот так нельзя. Умей понимать наши книги». Они и похваливали меня и безжалостно высмеивали. Стоило мне в бессчетный раз перечитать «Казаков», «Героя нашего времени», «В овраге», «Пармскую обитель», «Викторию», как я вновь слышал их наставляющий голос.
Дело ведь не только в том, что тебе о т к р ы л и такой-то писатель и такой-то, а еще и в том, подготовлен ли ты освоить их добрые советы. П о н я т ь и уметь в ы п о л н и т ь — в этом и состоит весь длинный путь развития человека. Недаром год, три спустя, перечитывая одну и ту же книжку, мы воспринимаем ее по-новому, совсем иначе, чем в предыдущий раз. Значит, за это время мы еще созрели, увидели то, что раньше нам было недоступно.
Вот так, шаг за шагом, я распознавал «секреты мастерства» своих великих учителей.
Да что такое вообще «секреты мастерства» в литературе? В чем они выражаются? Как, например, научиться писать ярко, талантливо, самобытно? Как выработать свой оригинальный неповторимый стиль? Эти вопросы меня, как полуграмотного самоучку, мучили всю жизнь.
Ответ может быть только один: для того, чтобы писать самобытно, надо оставаться самим собой. Естественность — это величайшая красота. Самое легкое в жизни и самое трудное.
Редкий человек остается самим собой, он непременно кому-то подражает. Так было и со мной. У кого я только не учился! Я старался смотреть на все вокруг и глазами Максима Горького, и глазами Чехова, и глазами Куприна, и глазами Джека Лондона, и глазами Бабеля, писать их почерком. И потребовались годы, чтобы я понял, что у меня есть и свои глаза и свой почерк.
Случилось это незаметно для меня самого, именно тогда, когда я хотел точнее передать на бумагу то, что видел, что слышал, и так, как это понял сам. Впоследствии для меня стало совершенно очевидно: «выдумать» писателю свою манеру письма, литературный прием, «секрет» — нельзя. Все искусственное режет слух, царапает глаз и поэтому недолговечно. Своеобразие писателя складывается незаметно, естественно, как естественно и незаметно происходит развитие его организма.
В повести «Карапет» описан тяжкий отрезок моей жизни, а ничто мы не любим так часто вспоминать, как перенесенные лишения. И чем они труднее, тем мы ими больше гордимся. Поэтому не было ничего странного в том, что спустя добрых два десятилетия я вновь вернулся к ней и решил «переписать». «Карапет» небольшая книжечка — восемь печатных листов; в новой редакции, которую я назвал «Ленька Охнарь», получилось пятьдесят. И сейчас, несмотря на разбухший объем, в книге меньше «воды», как говорят писатели, и каждое лыко больше в строку, чем в ранней редакции. Вот что в зрелом возрасте я сумел увидеть из того, что переживал еще в детстве и что, казалось бы, должен был прочно забыть за давностью времени. Вот что окрепший опыт помог мне придумать нового. Лучше сделать «Охнаря» я уже не могу: очевидно, это предел моих способностей. Око видит, да зуб неймет.
Какие качества нужны писателю? С чего начинается творчество? Что в нем «самое главное»?
Основное для писателя это в н у т р е н н е е з р е н и е. Оно начало начал. Если ты этим внутренним зрением не увидел человека, «героя» — целую картину, все будущее свое произведение, если не почувствовал их, не услышал присущие им звуки, не ощутил запахи, то никогда не сумеешь воссоздать на бумаге задуманное. Необходимо писателю и еще многое: наблюдательность, смелая фантазия, хорошая память, усидчивость, трудолюбие, гражданское мужество, беспощадная требовательность к себе. Откуда все это взять? Каким путем?
Путь к ним — любовь.
Талант — это великая любовь к избранному тобой делу, или, как говорят, призвание. Такая любовь и такая всеобъемлющая страсть, когда работать, мучиться, шалеть от переутомления, проклинать свою беспомощность, поносить себя за бездарность и вновь искать глубоко запрятавшиеся образы, радоваться малейшей находке и опять валиться в пучину сомнений — это быть счастливым, это и значит ж и т ь! Ничего больше не любо, ничего больше не мило, никем не хочешь быть, ничем другим заниматься, — только писать, писать, писать. Пусть даже в чемодан для одного читателя — для самого себя. (С надеждой, что когда-нибудь добьешься своего, и тебя оценят.) Все писатели, включая бога из богов Льва Толстого, — графоманы, только графоманы счастливые. Действительно, разве могут «нормальные» люди написать столько, сколько написали Толстой, Бальзак, Достоевский, Чехов, Горький, Диккенс, Лопе де Вега и многие другие писатели?
И если у тебя нет такой любви к творчеству, то ничего заметного, яркого из тебя не выйдет. Искусство требует всего человека, со всеми его думами, чаяниями, мечтами, и до последнего дыхания.
Для того чтобы хорошо описывать природу, надо любить ее до боли. Ты стремишься все время в степь, в лес, в море, оттого и видишь их по-своему. Для того чтобы оживить Человека на страницах своего произведения, его надо любить. Поэтому все крупные писатели были гуманистами.
Писать надо так, как ты говоришь, поступаешь, — естественно, не оригинальничая, без попугайства. Стиль — это характер писателя, его натура. Чем писатель искренней, правдивей, тем дольше удерживает симпатии читателя. Поэтому-то все литературные фокусники, фигляры слова, выступающие под видом новаторов формы, создающие модные литературные течения, так недолговечны и не признаются народом. Моды возникают быстро и быстро заменяются другими модами, которые завтра тоже кажутся смешными. Сколько со времен Гомера лопнуло формалистических школ. А принесенный древними греками реализм и по сей день блистает немеркнущим светом.
Иными словами, если ты человек самобытный, то эта самобытность непременно и отразится в твоих сочинениях. В чем-то неповторимым будет твой стиль, неповторимым образ мыслей, выведенные тобой герои — в с е у в и д е н н о е внутренним зрением. Если же ты сух, черств, рассудочен, мелочен — этого не скроешь и от читателя.
Любовь — самое великое, что есть в мире. Любовь — главное и в искусстве.