Я решаюсь назвать античное понимание идеи судьбы эвклидовским. В самом деле, то, что испытывает гонение и удары судьбы, является чувственно-действительною личностью Эдипа, его «эмпирическим» «Я», больше того, его «sцma» (телом). Эдип жалуется («Эдип-Царь», 242), что Креон нанес ущерб его телу и что («Эдип в Колоне», 355) оракул относится к его телу. Точно так же и Эсхил в «Хоэфорах» (704) говорит об Агамемноне как о «царственном теле, предводительствующем флотом». Это же самое слово, «sцma», неоднократно употребляется математиками для обозначения их тел. Судьба же короля Лира – аналитическая судьба (употребляя термин, относящийся к миру чисел соответствующей культуры); она всецело основывается на темных внутренних отношениях: всплывает идея отцовства; бесплотные потусторонние душевные нити протягиваются через всю драму и странно освещаются второй, контрапунктически построенной трагедией в доме Ютостера. Лир, в конце концов, одно только имя, простое средоточие чего-то безграничного. Перед нами понимание судьбы в духе исчисления «бесконечно малых»: она развертывается в бесконечном пространстве и в течение бесконечного времени; она вовсе не касается телесного, эвклидовского существования; она касается только души. Безумный король, сопровождаемый шутами и нищими, застигнутый бурей, в степи, являет собой полную противоположность группе «Лаокоон». Это фаустовский и аполлоновский виды страдания. В числе произведений Софокла была также драма о Лаокооне. Несомненно, в ней не говорилось ни слова о душевном страдании. Здесь следовало бы предпочесть выражение «идея существования», особенно если вспомнить о набросках трагедий Геббеля, который в известном смысле завершил западноевропейскую трагедию, исчерпав ее последние возможности. Кто в состоянии рассматривать великую драму космически, не сосредоточивая всего своего внимания на ее сценарии, тот почувствует родство замыслов Софокла с концепциями античной геометрии и связь анализа с тем, что дали Шекспир, Гете и Клейст; тот усмотрит противоположность величины и отношения также и в глубочайших корнях творческого акта художника.
Мы подходим здесь к другому глубоко символическому соотношению. Типическая западноевропейская драма называется обыкновенно драмой характеров в противоположность греческой драме положений. Эти наименования подчеркивают, что, собственно, ощущается людьми обеих культур в качестве основной формы их жизни и что, следовательно, подвергается сомнению со стороны трагического, судьбы. Необратимость, присущая направленности жизни, выражает самую сущность всякого возможного трагического конфликта. Перед нами античная трагедия данного мгновения и западноевропейская трагедия душевного развития, истории души. Так ощущала себя самое совершенно неисторическая душа, с одной стороны, и в высшей степени историческая – с другой. Наша трагедия возникла из чувства неумолимой логики становления. Грек же чувствовал алогичность, слепую случайность момента. Отсюда понятно, почему одновременно с западноевропейской драмой процветало и затем угасло великое искусство портрета, достигшее своего зенита в живописи Рембрандта, – искусство насквозь историческое и психологическое, которое именно поэтому было строжайше запрещено в классической Греции в эпоху расцвета аттического театра; вспомните о запрещении давать в дар по обету портретные статуи, и что робкая попытка (принадлежащая Лисиппу) искусства идеализированного портрета появилась как раз в то время, когда великая трагедия была оттеснена на задний план менандровской социальной драмой типов. В сущности, все греческие статуи носят одну стереотипную маску, подобно актерам в театре Диониса. Все они являются чрезвычайно точным выражением соматических ситуаций. Физиогномически они немы, телесно – необходимо обнажены. «Характерные головы» впервые появились только в эпоху эллинизма. И мы снова вспоминаем об обоих соответствующих мирах чисел, в одном из которых исчисляются осязательные результаты, тогда как в другом морфологически исследуется икак таковой фиксируется в законообразных выражениях характер групп отношений, подобных функциям, уравнениям, вообще формальным элементам одного и того же порядка.
Способность переживать историю и способ, каким переживается история и особенно собственное становление, у разных людей весьма различны.
Как мы уже видели, каждой культуре присущ строго индивидуальный способ видеть и познавать природу, или, что то же самое, – у каждой культуры своя специфическая природа, которой не может обладать в точно таком же виде человек другой культуры. Точно так же культуре, а в ее пределах – каждому индивидууму (тут существуют только незначительные вариации) присущ свой собственный вид истории, в образе и стиле которого каждый индивидуум непосредственно созерцает, чувствует и переживает общее и личное, внутреннее и внешнее, всемирно-историческое и биографическое становление. Так, склонность западноевропейцев к автобиографиям совершенно чужда античности. Крайней сознательности западноевропейской истории противостоит сонная полусознательность индийской. Что имели в виду люди арабской культуры Павел, Плотин или Магомет, произнося словосочетание «всемирная история»? Но если крайне трудно составить точное представление о природе, то есть о причинно-упорядоченном внешнем мире других людей, хотя специфически познаваемое рисуется там в наглядном образе, то уже совершенно невозможно вполне проникнуть способностями своей души в исторический аспект мира чуждых культур, в образ становления, созданный совсем иначе устроенными душами. Тут всегда окажется недоступный нашему пониманию остаток, который будет тем значительнее, чем меньше наш собственный исторический инстинкт, физиогномический такт, присущее нам знание людей. И все же разрешение этой задачи есть необходимая предпосылка всякого более глубокого понимания мира. Исторический мир других людей составляет часть их существа, и мы не поймем другого человека, если нам неизвестны его чувство времени, его идея судьбы, стиль и степень сознательности его внутренней жизни. Чего нельзя найти прямо в исповедях, то мы должны извлекать из символики внешней культуры. Только таким образом само по себе непостижимое становится доступным нам; вот почему так бесконечно ценны исторический стиль культур и связанные с ним великие символы времени.
Один из таких символов, едва ли когда-нибудь понятый надлежащим образом, был уже назван. Я имею в виду часы, создание высокоразвитых культур; чем более о них размышляешь, тем более загадочными кажутся они. Античность – не без умысла – умела обходиться без них, хотя в обоих более древних мирах вавилонской и египетской души, с их точной астрономией и летосчислением, их глубоким устремлением взора в прошлое и будущее и постоянным связыванием с ними настоящего мгновения, часы (солнечные и водяные) всегда были в употреблении. Но эвклидовское, ни с чем не связанное, «точечное» античное бытие вполне исчерпывалось настоящим моментом. Ничто не должно было напоминать о прошлом и будущем. Античность совершенно не знала археологии и обращенной в другую сторону (в будущее) астрологии. В античном мире не было никакого летосчисления, ибо счет по Олимпиадам был только литературным вспомогательным приемом. В античных городах ничто не напоминает о длительном существовании во времени, о старине, о предшествовавших эпохах, в них нет окруженных почитанием руин, нет памятников, задуманных в интересах грядущих поколений, нет со смыслом выбранного материала вопреки техническим трудностям. Дорийские греки забросили микенскую технику каменных сооружений и снова стали строить из дерева и глины, несмотря на наличие микенских и египетских образцов и обилие лучших каменных пород в местности, где они жили. Дорийский стиль – деревянный стиль. Еще во времена Павсания можно было видеть в храме Зевса в Олимпии последнюю, еще не смененную деревянную колонну. У античной души не было органа для исторического познания – памяти, – в том смысле, как мы ее здесь постоянно понимаем: в смысле организма, всегда сохраняющего в наличности индивидуальное прошлое, генезис внутренней жизни. Не было никакого «времени». Реформу календаря, произведенную Цезарем, можно рассматривать почти как акт эмансипации от античного жизнеощущения: Цезарь задумывал отказаться от Рима и превратить город-государство в династическое, то есть подчиненное символу длительности, царство с центром в Александрии, откуда происходит его календарь. Убийство Цезаря производит впечатление последнего протеста этого враждебного длительности античного мироощущения, воплощенного в полисе, в «Urbs Roma».
Еще и тогда каждый час, каждый день довлели себе. Так жили отдельные эллины и римляне, так жил город, нация, вся культура. Празднества, где рекой лилось вино и кровь, дворцовые оргии и цирковые бои при Нероне и Калигуле (только они одни составляют предмет описания Тацита, подлинного римлянина, вовсе не обращавшего внимания на жизнь обширных областей империи) являются последним ярким выражением этого эвклидовского мироощущения, обоготворяющего плоть и настоящее. У индийцев, нирвана которых также служит выражением отсутствия какого бы то ни было счисления времени, равным образом не было часов – не было, следовательно, истории, воспоминаний, забот. Мы, люди весьма чуткие к истории, называем индийской историей процесс, который не сопровождался ни малейшей степенью сознательности. Тысячелетие индийской культуры, от Вед до Будды, производит на нас впечатление сонных движений спящего. Жизнь действительно была здесь сном. Ничто не является столь чуждым индийскому началу, как тысячелетие западноевропейской культуры. Никогда и нигде, даже в древнем Китае, люди не были столь бодрствующими и сознательными, никогда время не ощущалось глубже и не переживалось с таким ясным сознанием его направленности, его неумолимого рокового движения. История Западной Европы есть судьба, которую желали, индийская – судьба, свершившаяся помимо воли. В греческом бытие годы не играют никакой роли, в индийском – едва ли играют какую-либо роль даже десятилетия; у нас же – каждый час, каждая минута, даже каждая секунда исполнены значения. О трагической напряженности исторических кризисов, где решающим является даже мгновение, как то было в августовские дни 1914 года, не мог иметь ни малейшего представления ни грек, ни индиец. Но такие же кризисы выдающиеся люди Запада могут переживать внутри самих себя, эллины же – не в состоянии. Над нашими землями день и ночь раздается с тысячи башен бой часов, который непрестанно связывает прошлое с будущим и растворяет текучий момент «античного» настоящего в бесконечном времени. Момент, отмечающий рождение этой культуры – эпоха саксонских императоров, – совпадает с моментом изобретения колесных часов9. Западноевропеец немыслим без пунктуальнейшего измерения времени, без хронологии происходящего, вполне соответствующей нашей ненасытной потребности в археологии, сохранении, раскопках, собирании всего прошлого. Эпоха барокко превратила готический символ башенных часов в гротеск, в карманные часы, которые сопровождают отдельного человека. И разве нам не свойственно взвешивание и измерение внутренней жизни, доведенное до высокой степени совершенства? Разве наша культура не является культурой автобиографий, дневников, исповедей и беспощадных этических самооценок? Существуют ли люди другой культуры, похожие на нас, выработавших еще во времена крестовых походов символ тайной исповеди, о которой Гете сказал, что ее никогда не следует отнимать от людей? Разве все наше большое искусство, в полную противоположность античному, не является по своему характеру искусством исповеди? Кто совершенно сознательно не пережил в самом себе историю, судьбу, время, тот не в состоянии размышлять о всемирной истории и истории отдельных государств, тот не в состоянии почувствовать и понять историю других. Поэтому античность не создала ни подлинной всемирной истории, ни психологии истории, ни глубокой биографии. Фукидид и Сократ служат подтверждением этого. Один знал только недавнее прошлое ограниченного круга народов, другой – только эфемерные моменты углубления в себя.