великих математиков для нас миновало. Ныне происходит та же самая работа по сохранению, закруглению, совершенствованию, отбору – т. е. исполненная таланта мелочная работа взамен великих творений, – что и является характерной особенностью александрийской математики позднего эллинизма.
Прояснить это поможет историческая схема.
Глава втораяПроблема всемирной истории
I. Физиономика и систематика
Лишь теперь можно наконец сделать решительный шаг и набросать такую картину истории, которая больше не будет зависеть от случайного местоположения наблюдателя в каком бы то ни было – именно его – «настоящем», как и от его свойств как заинтересованного члена одной-единственной культуры, чьи религиозные, духовные, политические, социальные тенденции сбивают его с толку, организуют исторический материал, исходя из обусловленной временем и пространством перспективы, и тем самым навязывают событиям произвольную и скользящую по поверхности форму, которая внутренне им чужда.
Чего нам до сих пор недоставало, так это дистанцированности от предмета. В случае природы ее достигли уже давно. Впрочем, там ее и легче было достичь. Физик, как что-то само собой разумеющееся, строит каузально-механическую картину своего мира так, словно сам в нем не присутствует.
Однако то же самое возможно и в мире форм истории. Пока что мы об этом не догадывались. Современные историки гордятся своей объективностью, однако тем самым они выдают то, в какой малой степени отдают себе отчет в собственных предубеждениях. Поэтому следует, быть может, сказать (и когда-нибудь позднее это еще будет сделано), что подлинного рассмотрения истории в фаустовском стиле у нас так до сих пор и нет. Я имею в виду такое рассмотрение, в котором довольно дистанцированности для того, чтобы рассматривать также и настоящее (которое ведь является таковым лишь по отношению к одному-единственному из бесчисленных человеческих поколений) как нечто бесконечно удаленное и чуждое в общей картине всемирной истории, как временной промежуток, обладающий нисколько не большим весом в сравнении со всеми прочими – без фальсифицирующей мерки каких бы то ни было идеалов, без соотнесения с самим собой, без пожеланий, озабоченности и личного внутреннего участия, на что склонна претендовать реальная жизнь. Итак, это должна быть такая дистанцированность, которой позволено (говоря словами Ницше, который сам-то далеко не располагал ею в достаточной мере) рассматривать весь факт человека с колоссального удаления{23}: взгляд на культуры, в том числе и на собственную, как на ряд вершин горного хребта на горизонте.
Здесь необходимо еще раз осуществить деяние, подобное Коперникову, а именно освобождение от видимости во имя бесконечного пространства, как это давно уже проделал западный дух по отношению к природе, когда он перешел от Птолемеевой системы мира к той, которая одна только и сохраняет ныне значимость для нас, тем самым выключив в качестве формоопределяющего случайное местоположение наблюдателя на одной-единственной планете.
Всемирная история нуждается в таком же точно освобождении от случайно избранной точки наблюдения (соответствующего «Нового времени») – и способна на это. Наш XIX в. представляется нам куда более богатым и значительным, чем, например, XIX в. до Р. X., но ведь и Луна кажется нам больше Юпитера и Сатурна. Физик давно уже освободился от предрассудка относительного удаления, историк – все еще нет. Мы позволяем себе именовать греческую культуру древностью по отношению к нашему Новому времени. Но была ли она таковой также и для утонченных, стоявших на вершине своего исторического развития египтян при дворе великого Тутмоса, т. е. за тысячу лет до Гомера? События, разыгрывавшиеся в 1500–1800 гг. на западноевропейской почве, наполняют для нас важнейшую треть всемирной истории в целом. Для китайского историка, оглядывающегося на 4000 лет китайской истории и выносящего суждение исходя из нее, она представляет собой краткий и малозначительный эпизод, далеко уступающий по весомости столетиям династии Хань (206 до Р. X. – 220 по Р. X.), составившим эпоху в его «всемирной истории».
Итак, освободить историю от личного предубеждения наблюдателя, которое в нашем случае делает ее историей по сути лишь одного фрагмента прошлого, причем целью здесь оказывается то, что случайным образом установлено в настоящий момент в Западной Европе, а мерой всего достигнутого и того, что еще следует достигнуть, служат значимые именно теперь идеалы и интересы, – вот что является целью всего нижеследующего.
Природа и история[63] – вот в каком виде, противостоя друг другу, предстают перед каждым человеком две крайних возможности упорядочить окружающую его действительность до картины мира. Действительность является природой, поскольку она подводит все становление под ставшее, и она же – история, поскольку подводит все ставшее под становление. Действительность обозревается в ее «припоминаемом» образе – и вот возникает мир Платона, Рембрандта, Гёте, Бетховена, или же критически постигается в ее доступном чувствам нынешнем состоянии – это будут миры Парменида и Декарта, Канта и Ньютона. Познание в строгом значении этого слова – это тот самый акт переживания, осуществленный результат которого называется «природой». Познанное и природа тождественны друг другу. Все познанное, как доказал это символ математического числа, равнозначно механически ограниченному, раз навсегда истинному, узаконенному. Природа – это воплощение всего необходимого согласно закону. Существуют одни только законы природы. Ни один физик, отчетливо сознающий свое предназначение, никогда не пожелает выйти из этих границ. Его задача заключается в том, чтобы установить совокупность, хорошо упорядоченную систему всех законов, которые можно отыскать в картине его природы и, более того, которые исчерпывающе и без остатка представляют картину его природы.
С другой стороны, созерцание (на память приходят слова Гёте: «Созерцание надо четко отличать от всматривания»{24}) – это тот акт переживания, который сам, пока совершается, является историей. Пережитое – это сбывшееся, это история.
Все сбывшееся однократно и никогда больше не повторяется. Оно несет на себе характеристику направления («времени»), необратимости. Сбывшееся с неизбежностью принадлежит прошлому, противостоя становлению как ставшее, как живому – закосневшее. Соответствующее этому ощущение – мировой страх. Все же познанное не имеет времени; не принадлежа ни прошлому, ни будущему, оно просто «дано» и, таким образом, сохраняет свою значимость. Таковы внутренние свойства сообразного законам природы. Закон, все узаконенное аисторичны. Они исключают случай. Законы природы – это формы не знающей исключений, а значит, неорганической необходимости. Отсюда понятно, почему математика как упорядочивание ставшего числом неизменно относится лишь к законам и причинности, и только к ним одним.
Становление «не имеет числа». Лишь неживое (а живое – лишь постольку, поскольку мы отвлекаемся от его живости) может быть посчитано, измерено, разложено. Чистое становление, жизнь не имеет в этот смысле никаких границ. Оно находится по ту сторону сферы причины и действия, закона и меры. Никакое глубокое и подлинное историческое исследование не отыскивает причинной закономерности; иначе оно не постигло своего подлинного существа.
Обозреваемая история между тем вовсе не является чистым становлением; она есть образ, излучаемая из бодрствования наблюдателя мировая форма, в которой становление господствует над ставшим. На содержании ставшего, т. е. на изъяне, основана возможность что-то извлечь из нее в научном смысле. И чем выше это содержание, тем механистичнее, тем рассудочнее, тем каузальней является история взгляду. Так и «живая природа» Гёте, эта всецело нематематическая картина мира, все же располагала достаточным содержанием мертвого и косного, чтобы он мог научно трактовать по крайней мере ее передний план. Если это содержание очень сократится, она окажется почти одним чистым становлением, а созерцание сделается переживанием, допускающим лишь те или иные виды художественного изложения. Тому, что в качестве судеб мира представлялось духовному взору Данте, он не смог бы придать научную форму, как не смог бы это сделать и Гёте с тем, что открывалось ему в великие минуты его набросков «Фауста», и также Плотин и Джордано Бруно – со своими видениями, которые не были результатом исследований. В этом и состоит главная причина полемики о внутренней форме истории. Один и тот же предмет, один и тот же набор фактов создает у всякого наблюдателя в силу его задатков всякий раз иное целостное впечатление, непостижимое и невыразимое, которое лежит в основе его суждений и придает им личностную окраску. Взгляду двух разных людей степень ставшести будет открываться всякий раз по-разному, и это достаточное основание для того, чтобы они никогда не могли сойтись в отношении задачи и метода. Всякий винит в этом недостаточную отчетливость мышления у другого, и все-таки обозначаемое этим выражением нечто, над структурой чего нет власти ни у кого, вовсе не представляет собой что-то худшее, но всего лишь по необходимости иное. То же справедливо и в отношении всего естествознания.
Однако следует запомнить раз и навсегда: в желании трактовать историю научно всегда в конечном счете есть что-то противоречивое. Подлинная наука простирается настолько, насколько сохраняют значимость понятия истинного и ложного. Это верно в отношении математики, и это также верно применительно к исторической преднауке собирания, упорядочивания и пересмотра материала. Однако исторический взгляд в подлинном смысле этого слова, который с этого только и начинается, относится к области значений, где определяющими словами являются не «истинное» и «ложное», но «поверхностное» и «глубокое». Настоящий физик никогда не бывает глубок, но может быть «остроумен» (scharfsinnig). Он может быть глубоким лишь тогда, когда покидает область рабочих гипотез и касается последних оснований, однако тогда уже и он сделался метафизиком. Природу следует трактовать научно, историю надо воспевать. Кажется, старина Леопольд фон Ранке сказал как-то, что «Квентин Дорвард» Вальтера Скотта все же по сути представляет собой подлинное историческое сочинение. И верно: преимущество хорошего исторического труда в том, что читатель в состоянии стать Вальтером Скоттом для самого себя.
Но, с другой стороны, там, где следовало бы господствовать царству чисел и точного знания, Гёте называл «живой природой» именно то, что было непосредственным созерцанием чистого становления и самоформирования, а значит – историей в установленном здесь значении. Его мир был прежде всего организмом, существом, и становится понятно, что его исследования, даже когда они по наружности несут на себе физикалистские черты, не ставили своей целью ни числа, ни законы, ни запрятанную в формулы каузальность и вообще никакого разложения, что они скорее являются морфологией в высшем смысле, а потому избегают специфически западного (и в высшей степени неантичного) средства всякого каузального рассмотрения, а именно измеряющего эксперимента, однако никогда не позволяют об этом пожалеть. Наблюдение Гёте поверхности Земли – это всегда геология, никогда не минералогия (которую он называл наукой о мертвом).
Скажем еще раз: никакой четкой границы между тем и другим видом постижения мира не существует. Насколько велика противоположность того и другого, настолько же несомненно в каждом из этих видов понимания присутствуют они оба. Историю переживает тот, кто взирает на то и другое как на становящееся, как на самосовершенствующееся; природу познает тот, кто расчленяет то и другое как ставшее, как усовершенствованное.
Во всяком человеке, всякой культуре, всякой культурной эпохе имеется изначальная предрасположенность и предназначенность предпочитать в качестве идеала миропонимания ту или другую из этих форм. Западный человек имеет в высшей степени исторические задатки[64], у человека античности их было несравненно меньше. Мы прослеживаем все данное с учетом прошлого и будущего, античность же признавала в качестве сущего лишь точечное настоящее. Все прочее становилось мифом. В каждом такте нашей музыки от Палестрины и до Вагнера мы имеем перед собой еще и символ становления, греки же в каждой своей статуе располагали образом чистого настоящего. Телесный ритм заключен в одновременном соотношении частей, ритм фуги – во временно́м протекании.
Так принципы образа и закона выступают перед нами в качестве двух основополагающих элементов всякого мирообразования. Чем решительнее несет картина мира черты природы, тем безраздельнее властвуют в ней закон и число. Чем с большей чистотой созерцается мир как вечно становящийся, тем более отстраненной от числа оказывается непостижимая полнота его формирования. «Образ – подвижное, становящееся, преходящее. Учение об образе – это учение о превращении. Учение о метаморфозе – вот ключ ко всем знакам природы», – говорится в одной записи из гётевского наследия{25}. Так различаются уже своими методами склоняемая на каждом шагу «точная чувственная фантазия»{26} Гёте, предоставляющая живому воздействовать на себя, его не касаясь[65], и точные, умерщвляющие процедуры современной физики. Прочие моменты, которые мы здесь неизменно находим, являются в точном естествознании в обличье непременных теорий и гипотез, наглядное содержание которых наполнено всем косно-числовым и формульным и получает от него поддержку. В исторических же исследованиях это хронология, т. е. та внутренне совершенно чуждая становлению и тем не менее никогда не воспринимаемая здесь в качестве чужеродной числовая сеть, которая в качестве каркаса дат или статистики обволакивает и пронизывает исторический образный мир – притом что здесь и речи нет о математике. Хронологическое число обозначает то, что действительно лишь однажды, математическое же – постоянно возможное. Первое описывает образы и разрабатывает для понимающего взгляда очертания эпох и фактов; оно служит истории. Второе же само является законом, который должно установить, завершением и целью исследования. Хронологическое число как средство преднауки заимствовано из науки в собственном смысле слова, из математики. Однако при его использовании на это его свойство закрывают глаза. Необходимо вчувствоваться в отличие следующих символов: 12 × 8 = 96 и 18 октября 1813{27}. Употребление чисел отличается здесь точно так же, как отличается словоупотребление в прозе и поэзии.
Вот еще что необходимо здесь отметить. Поскольку становление неизменно лежит в основе ставшего и история представляет собой упорядочение картины мира в смысле становления, то история – это первоначальная, а природа в смысле детально сконструированного мирового механизма – поздняя, по сути доступная лишь людям зрелых культур форма мира. И правда, погруженный во мрак, прадушевный окружающий мир[66] древнейшего человечества, о чем ныне свидетельствуют лишь его религиозные обычаи и мифы, тот насквозь органический мир, полный произвола, враждебных демонов и привередливых сил, представляет собой от начала и до конца живое, непостижимое, загадочно вздымающееся и непредсказуемое целое. Пускай его зовут природой: все равно это не наша природа, не косное отражение всезнающего духа. Этот прамир, как отзвук давно исчезнувшего человечества, порой еще дает о себе знать лишь в душе ребенка и у великих художников – посреди строгой «природы», которую городской дух зрелых культур с тиранической настойчивостью возводит вокруг каждого. В этом причина обострившейся напряженности между научным («современным») и художественным («непрактичным») мировоззрением, с чем сталкивается всякое позднее время. Практику и поэту никогда друг друга не понять. Здесь следует усматривать также и основание того, почему любые стремящиеся к научности исторические изыскания, которым следовало бы нести в себе что-то детское и сновидческое, нечто гётеанское, оказываются подвержены опасности сделаться всего-навсего физикой общественной жизни, «материалистическими», как безотчетно называют они самих себя.
«Природа» в точном смысле – это более редкостный, ограниченный исключительно обитателями крупных городов, зрелый, а возможно, начинающий уже и дряхлеть способ обладания действительностью; история же – способ наивный и юношеский, а кроме того, и более бессознательный, присущий всему человечеству в целом. По крайней мере, такой предстает размеренная числом, лишенная тайны, расчлененная и подлежащая членению природа Аристотеля и Канта, софистов и дарвинистов, современной физики и химии – рядом с той пережитой, безграничной, прочувствованной природой Гомера и «Эдды», дорического и готического человека. Упускать это из вида – значит погрешать против самой сути рассмотрения истории. Ведь история-то и есть в полном смысле естественный аспект души по отношению к ее собственному миру, точная же, механически упорядоченная природа – аспект искусственный. Несмотря на это или же именно по этой причине естествознание дается современному человеку легко, рассмотрение же истории – весьма и весьма непросто.
Позывы в направлении механистического мышления о мире, которое базировалось бы всецело на математическом ограничении, логическом различении, на законе и причинности, дают о себе знать очень рано. С ними приходится сталкиваться в первые столетия всех культур – пока что со слабыми, разрозненными, тонущими в гуще религиозного мировоззрения. Здесь можно было бы назвать Роджера Бэкона. Уже вскоре эти попытки принимают более строгий характер; как и все духовные завоевания, которым постоянно грозит опасность со стороны человеческой природы, они не испытывают недостатка в претензиях на господство и исключительность. И вот уже незаметно царство пространственно-понятийного (ибо понятия по самой своей сути являются числами, имеющими чисто количественные свойства) пронизывает внешний мир каждого человека, порождает в простых впечатлениях чувственной жизни (а заодно с ними и в их основах) механическую взаимосвязь каузального и количественно узаконенного характера и в конце концов подчиняет бодрствующее сознание культурного человека больших городов (будь то в египетских Фивах или Вавилоне, в Бенаресе, Александрии или западноевропейских мировых столицах) столь неотступному принуждению со стороны мышления, оперирующего законами природы, что предубеждение всей философии и науки (а это несомненно предубеждение) почти не встречает возражений, так что продолжает считаться, что это состояние и есть сам человеческий дух, а его отражение, механическая картина окружающего мира – это и есть сам мир. Логики вроде Аристотеля и Канта сделали это воззрение господствующим, однако Платон и Гёте его опровергают.
Великая задача познания мира, становящаяся у людей высших культур потребностью, своего рода проникновение в собственное существование, обязанность к чему ощущается ими как перед самими собой, так и в отношении культуры, вне зависимости от того, будем ли мы называть соответствующие процедуры наукой или философией, будем ли с внутренней несомненностью воспринимать их родство с художественным творчеством и религиозной интуицией или его оспаривать, – задача эта в любом случае, несомненно, остается одной и той же: представить во всей чистоте предопределенный бодрствованию отдельного человека язык форм картины мира, который он, пока не сравнивает, неизбежно должен считать за сам мир.
Ввиду различия природы и истории эта задача должна быть двойственной. Та и другая говорят на своем собственном, отличающемся во всех отношениях языке форм; в картине мира неопределенного характера – как оно чаще всего и бывает в повседневной жизни – тот и другой вполне могут накладываться друг на друга и искажаться, однако никогда они не сливаются во внутреннее единство.
Направление и распространение – вот господствующие характеристики, которыми различаются историческое и природное впечатление. Человек вообще не в состоянии одновременно дать ход формирующему воздействию того и другого. У слова «даль» – красноречивый двойной смысл. В одном случае оно означает будущее, в другом – пространственное расстояние. Отметим, что исторический материалист почти неизбежно воспринимает время как математическое измерение. Для прирожденного художника (что доказывается лирикой всех народов), напротив, даль пейзажа, облака, горизонт, садящееся солнце – все это оказывается впечатлениями, связывающимися сами собой с ощущением чего-то будущего. Греческий поэт отрицает будущее, а следовательно, он ничего этого не видит и не воспевает. Поскольку он всецело принадлежит настоящему, он всецело принадлежит также и близи. Естествоиспытатель, творческий рассудочный человек в собственном смысле этого слова, будь то экспериментатор, как Фарадей, теоретик, как Галилей, или математик, как Ньютон, сталкивается в своем мире лишь с лишенными направления количествами, которые он меряет, поверяет и упорядочивает. Исключительно количественное подлежит ухватыванию числами, определено каузально, может быть сделано доступно в понятийном смысле и сформулировано в виде закона. Тем самым возможности всякого чистого познания природы оказываются исчерпанными. Все законы представляют собой количественные зависимости, или, как сказал бы физик, все физические процессы протекают в пространстве. Античный же физик, исходя из античного, отрицающего пространство мироощущения, выразил бы то же самое – не меняя существа факта – в том смысле, что все процессы «протекают между телами».
Всякая количественность чужда историческим впечатлениям. У них иной орган. У мира как природы и мира как истории – свои собственные виды постижения. Мы знаем их и ежедневно ими пользуемся, хотя их противоположности до сих пор не сознавали. Бывает познание природы и знание людей. Бывает научный опыт и опыт жизненный. Следует проследить эту противоположность до самых последних оснований, чтобы понять, что я имею в виду.
Все разновидности постижения мира следовало бы в конечном счете называть морфологией. Морфология механического и протяженного, наука, открывающая и упорядочивающая законы природы и причинно-следственные отношения, называется систематикой. Морфология органического, истории и жизни, всего того, что несет в себе направление и судьбу, называется физиономикой.
В предыдущем столетии систематический род воззрения на мир достиг на Западе своей высшей точки и оставил ее позади. Расцвет же рода физиономического еще впереди. Через сотню лет все науки, всё еще возможные на этой почве, сделаются фрагментами одной-единственной колоссальной физиономики всего человеческого. Это-то и означает «морфологию всемирной истории». Во всякой науке, как по ее цели, так и по содержанию, человек исповедует самого себя. Научный опыт – это духовное самопознание. С такой точки зрения также и математику следует трактовать как раздел физиономики. Намерения отдельного математика в расчет здесь не принимаются. Ученый как таковой и его результаты как вклад в сумму знаний различны между собой. Математик как человек, чья деятельность составляет часть его явления, а знания и воззрения образуют часть его выражения, – вот единственное, что имеет здесь значение, причем именно в качестве органа культуры. Через него она вещает о себе. Открывая, познавая, формируя, он принадлежит к ее физиономии – как личность, как ум.
Всякая математика, которая в форме научной системы или, как в случае Египта, в архитектурной форме зримо для всех являет прирожденное ее бодрствованию число, является исповеданием души. Насколько несомненно то, что ее намечавшиеся достижения принадлежат исключительно к исторической поверхности, настолько же несомненно и то, что ее бессознательное, как само число и стиль ее развития до здания завершенного мира форм, образовано выражением бытия, крови. История ее жизни, ее расцвет и увядание, ее глубинная связь с изобразительными искусствами, с мифами и культами той же культуры – все это образует морфологию иного, исторического рода, которую пока что мало кто рассматривал в качестве реальной.
В соответствии с этим открывающийся взору передний план всей истории имеет то же самое значение, что и такие внешние проявления отдельного человека, как его стать, выражение, походка, не язык, но выговор, не написанное, но почерк. Для знатока людей все это налицо. Тело со всеми его особенностями, ограниченное, ставшее, прошлое – это выражение души. Однако быть знатоком людей – это значит разбираться также и в тех человеческих организмах большого стиля, которые я называю культурами, понимать их выражение лица, их язык, их действия точно так же, как понимают всех их у отдельного человека.
Описательная, формирующая физиономика – это перенесенное в область духовного искусство портрета. Дон Кихот, Вертер, Жюльен Сорель – все это портреты эпохи. Фауст представляет собой портрет целой культуры. Естествоиспытателю, морфологу в качестве систематика портрет мира известен лишь со своей подражательной стороны. Совершенно то же самое означают «верность натуре», «сходство» для малюющего ремесленника, который приступает к работе, вообще говоря, чисто математически. Однако подлинный портрет в стиле Рембрандта – это физиономика, т. е. запечатленная в одном мгновении история. Ряд его автопортретов представляет собой не что иное, как автобиографию в подлинно гётеанском смысле этого слова. Так и следовало бы писать биографию великой культуры. Подражательная составляющая, работа профессионального историка с датами и числами – это всего лишь средство, но не цель. К чертам на лике истории принадлежит все, что доныне расценивалось исключительно в соответствии с персональными мерками, в зависимости от пользы или вреда, добра или зла, одобрения или неодобрения – как формы государственного устройства, так и экономики, как сражения, так и искусства, как науки, так и боги, как математика, так и мораль. Вообще, все ставшее, все являющееся представляет собой символ, выражение души. Все это нуждается во взгляде знатока людей, а не в придании формы закона, значение всего этого должно быть прочувствовано. И вот уже исследование приходит к окончательной и высшей несомненности: все преходящее – только подобье{28}.
В познании природы человека можно натаскать, знатоком истории следует родиться. Он разом пронизывает людей и факты до самых глубин с помощью чутья, которому никто не учит и которое свободно от всякого целенаправленного воздействия, достаточно редко проявляясь в высшей своей форме. Разлагать, определять, классифицировать, разграничивать по причинам и следствиям можно всякий раз, когда заблагорассудится. Это просто работа; второе же – творчество. У образа и закона, сравнения и понятия, символа и формулы совершенно разные органы. В этой противоположности сказывается все то же отношение жизни и смерти, порождения и разрушения. Рассудок, система, понятие «познавая» – умерщвляют. Они превращают познанное в косный предмет, который допустимо измерять и членить. Созерцание одухотворяет. Оно включает единичное в живое, внутренне прочувствованное единство. Стихотворство и историческое исследование сродни друг другу, как и математика с познанием. Однако, как сказал однажды Геббель, «системы не приходят как озарения, произведения же искусства не рассчитываются или, что то же самое, не измышляются»{29}. Художник, подлинный историк созерцает, как возникает нечто. В чертах созерцаемого он еще раз переживает становление. Систематик, будь то физик, логик, дарвинист или пиши он прагматическую историю, узнаёт то, что уже возникло. Душа художника, как и душа культуры, представляет собой нечто, желающее осуществиться, нечто полное и завершенное, или, прибегая к языку старинной философии, микрокосм. Систематический, отвлеченный от чувственного, т. е. «абстрактный»{30}, дух, представляет собой позднее, узкое и преходящее явление и принадлежит к наиболее зрелым состояниям культуры. Он связан с городами, в которых все в большей и большей степени сосредоточивается его жизнь, он возникает вместе с ними и с ними же исчезает вновь. Античная наука существовала лишь начиная с ионийцев VI в. и до римской эпохи. Античные художники появлялись на свет, пока существовала сама античность. Прояснить это снова поможет схема:
Если мы попытаемся уяснить принцип единства, исходя из которого происходит постижение каждого из этих миров, то окажется, что математически упорядоченное познание, причем тем решительнее, чем оно чище, всецело связано с неизменно наличным. Картина природы, как наблюдает ее физик, – это именно та, которая развивается в данный момент перед его чувствами. К по большей части опускаемым, однако тем более неколебимым предпосылкам всякого естествознания принадлежит то, что природа «как таковая» – всегда одна и та же для всякого бодрствования и во все времена. Поставленный эксперимент решает дело раз и навсегда. Время не отрицается, но в рамках данной установки не принимается в расчет. Однако действительная история основана на столь же несомненном ощущении противоположного. В качестве своего органа история предполагает некую с трудом поддающуюся описанию разновидность внутренней чувственности, впечатления которой пребывают в безостановочном изменении, а значит, вообще не могут быть обобщены в какой-то определенный момент. (О мнимом «времени» физиков у нас еще будет речь.) Картина истории, будь то история человечества, органического мира, Земли или системы неподвижных звезд, – это картина памяти. Память мыслится здесь как высшее состояние, присущее далеко не всякому бодрствованию, многим же свойственное лишь в незначительной степени, совершенно определенный вид силы воображения, позволяющий пережить единичный миг sub specie aeternitatis [с точки зрения вечности (лат.)] в постоянном соотнесении со всем прошлым и будущим; это предпосылка всякой обращенной назад созерцательности, самопознания и самоисповедания. В этом смысле у античного человека вообще не было памяти, а значит, не было и истории – ни в самом себе, ни вокруг него. «Об истории может судить лишь тот, кто пережил историю самолично» (Гёте){31}. В античном миросознании все прошедшее тут же высасывалось ежеминутным. Сравните в высшей степени «историчные» лица скульптур в Наумбургском соборе, на портретах Дюрера и Рембрандта с лицами греческих статуй, хотя бы широко известного портрета Софокла. Первые рассказывают целую историю души, черты других строго ограничиваются выражением сиюсекундного существования. Они хранят молчание обо всем, что, в ходе жизни, привело к этому существованию, ведь у всякого подлинно античного человека (который всегда закончен и никогда не становится) об этом не могло быть и речи.
Теперь мы в состоянии разыскать последние элементы исторического мира форм. Бесчисленные образы, появляющиеся и исчезающие в бесконечной полноте, образы, выделяющиеся и расплывающиеся вновь, мерцающая тысячами цветов и огней мешанина якобы безгранично свободной случайности – вот что представляет собой поначалу картина всемирной истории, когда она как единое целое представляется внутреннему глазу. Однако взгляд, проникающий в самую суть, выделяет в этом произволе чистые формы, которые лежат в основе всего человеческого становления: они укутаны толстым покровом и лишь с неохотой дают его с себя совлечь.
Из картины всего мирового становления в целом с его мощно громоздящимися друг за другом горизонтами, как охватывает их фаустовский взор[67], становления звездного неба, земной поверхности, живых существ, человека мы рассматриваем ныне лишь как чрезвычайно малую морфологическую единицу «всемирной истории» в обычном смысле слова, т. е. весьма мало ценившейся поздним Гёте{32} истории высшего человечества, которая охватывает в настоящий момент около 6000 лет, без того чтобы вникнуть в глубинную проблему внутреннего сходства всех этих моментов. Что придает смысл и содержание этому мимолетному миру форм, лежавшему доныне глубоко погребенным под едва проницаемой массой очевидных «дат» и «фактов», так это феномен великих культур. Лишь после того, как эти праформы будут узрены, прочувствованы, разработаны, можно будет счесть, что нами поняты сущность и внутренняя форма человеческой истории – в противоположность сущности природы. Лишь после такого взгляда вглубь и вдаль можно будет всерьез заговаривать о философии истории. Лишь тогда сделается возможным постичь всякий факт в исторической картине, всякую идею, всякое искусство, всякую войну, всякую личность, всякую эпоху в их символическом содержании, видя в самой истории уже не простую, лишенную какого-либо порядка и внутренней необходимости совокупность всего прошлого, но усматривая в ней строжайшим образом упорядоченный организм с осмысленным членением, в развитии которого случайное настоящее наблюдателя не знаменует никакого принимаемого в расчет отрезка, а будущее больше не предстает бесформенным и не поддающимся определению.
Культуры – организмы[68]. Всемирная история – общая их биография. Колоссальная история китайской или античной культуры оказывается – в плане морфологическом – верным подобием малой истории отдельного человека, животного, отдельного дерева или цветка. Для фаустовского взгляда это – вовсе никакое не пожелание, а реальный опыт. Если кто желает ознакомиться с встречающейся повсюду внутренней формой, то соответствующий метод давно уже подготовлен сравнительной морфологией растений и животных[69]. Судьбами единичных, сменяющих друг друга, вырастающих одна за другой, взаимно соприкасающихся, затеняющих одна другую и друг друга подавляющих культур исчерпывается содержание всей человеческой истории. Если же попытаться мысленно проследить их образы, которые были до сих пор слишком глубоко погребены под наружной поверхностью тривиально протекающей «истории человечества», нам удастся отыскать свободный от всего замутняющего и малозначительного праобраз культуры как таковой, который как идеал формы лежит в основании всякой единичной культуры.
Я различаю идею культуры как олицетворение ее внутренних возможностей от ее чувственного явления в картине истории как уже произошедшего осуществления. Это есть отношение души к живому телу, ее выражению посреди светового мира наших глаз. История культуры – это последовательное осуществление того, что для нее возможно. Завершение – все равно что конец. Так соотносится аполлоническая душа, которую немногие из нас, быть может, в состоянии понять и прочувствовать, со своим раскрытием в действительности, с «античностью», доступные взору и рассудку остатки которой исследуют археолог, филолог, эстетик и историк.
Культура – прафеномен всей прошлой и будущей всемирной истории. Глубокая и слабо оцененная идея Гёте, открытая им в его «живой природе», идея, которую он неизменно клал в основу собственных морфологических исследований, должна быть здесь в наиболее буквальном смысле применена ко всем полностью вызревшим, иссохшим в самом цвету, полуразвитым, погибшим в зародыше образованиям человеческой истории. Это метод вчувствования, а не препарирования. «Высшее, чего в состоянии достичь человек, – это изумление, и если прафеномен приводит его в изумление, то пусть он этим и удовлетворится; высшего, чем это, ему не может быть дано, а чего-то следующего за этим ему искать не следует: здесь проходит рубеж»{33}. Прафеномен – это то, в чем идея становления являет себя взору во всей чистоте. В образе всякого единичного, случайно возникшего или вообще лишь возможного растения Гёте отчетливо видел перед своим духовным взором идею прарастения. В своих исследованиях os intermaxillare{34} он исходил из прафеномена позвоночного животного, в другой области – из геологической стратификации, из листка как праформы всех растительных органов, из метаморфоза растений как праобраза всего органического становления. «Тот же самый закон можно будет применить также и ко всему живому вообще», – писал он из Неаполя Гердеру{35}, сообщая о своем открытии. Этот взгляд на вещи был бы понятен Лейбницу, однако столетию Дарвина он оказался как нельзя более чуждым.
Впрочем, рассмотрения истории, которое было бы вполне свободно от методов дарвинизма, т. е. систематического, основанного на причинно-следственных принципах естествознания, вообще еще не существует. Еще даже речи не заходило о строгой и ясной, вполне сознающей свои средства и пределы физиономике, методы которой еще только предстоит отыскать. Вот великая задача на XX столетие: тщательно вскрыть внутреннее строение органических единиц, в которых и через которые осуществляется всемирная история, отделить морфологически необходимое и существенное от случайного, постичь выражение событий и установить лежащий в его основе язык.
Необозримая масса человеческих существ, безбрежный поток, выступающий из темного прошлого там, где наше ощущение времени теряет свою упорядочивающую действенность и беспокойная фантазия – или страх – вколдовал в нас образ геологических периодов развития Земли, чтобы скрыть за ним вечно неразрешимую загадку; поток, теряющийся в столь же темном и безвременном будущем, – вот фон фаустовской картины человеческой истории. Единообразный прибой бесчисленных поколений волнует широкий простор. Ширятся блистающие полосы. Проносятся, танцуя, летучие огни; они морщат и мутят ясное зеркало, меняются, вспыхивают и исчезают. Мы назвали их родами, племенами, народами, расами. Они охватывают собой ряд поколений на протяжении ограниченных кругов исторической поверхности. Когда формирующая сила в них угасает – а сила эта может быть весьма различной, заранее предопределяющей весьма различную длительность и пластичность этих образований, – угасают также и физиономические, языковые, духовные особенности, и явление в целом вновь рассыпается на хаос поколений. Арии, монголы, германцы, кельты, парфяне, франки, карфагеняне, берберы, банту – все это имена весьма разнообразных образований данного порядка.
Однако по этой поверхности прочерчивают свои величественные волновые круги великие культуры[70]. Они внезапно появляются, распространяются великолепными линиями, изглаживаются, исчезают, и зеркало потока вновь оказывается заброшенным и спящим.
Культура появляется на свет в тот миг, когда великая душа пробуждается из состояния прадушевности вечно ребяческого человечества, когда она выделяется – как образ из безо́бразного, как ограниченное и преходящее из безграничного и пребывающего. Она процветает на почве точно определенного ландшафта и – подобно растению – остается привязанной к нему. Культура умирает тогда, когда эта душа осуществила все без остатка возможности в форме народов, языков, вероучений, искусств, государств, наук, и тем самым снова возвращается в прадушевное состояние. Однако ее живое существование, эта последовательность великих эпох, строгими контурами знаменующих постепенное завершение, представляет собой таящуюся в глубине, страстную борьбу за утверждение идеи, борьбу, которая идет как с силами хаоса снаружи, так и с бессознательным (в котором злобно укрылись первые) – внутри. Не только художник борется с сопротивлением материи и с уничтожением идеи в самом себе. Всякая культура находится в глубоко символическом и едва ли не мистическом отношении с протяженным, с пространством, в котором и посредством которого она желает осуществиться. Если цель достигнута, если идея, вся полнота внутренних возможностей осуществлена и наружно реализована, культура внезапно каменеет, она умирает, ее кровь свертывается, а силы оказываются подорванными – она делается цивилизацией. Вот что мы ощущаем и понимаем под словами «египетский дух», «византийство», «мандаринский режим». В таком виде она, подобно засохшему лесному дереву-великану, еще способна столетиями и тысячелетиями тянуть к небу иссохшие сучья. Это знакомо нам по Китаю, по Индии, по исламскому миру. Вот и античная цивилизация императорской эпохи, якобы полная юношеских сил и полноты, высилась когда-то исполином, лишая пространства и света юную арабскую культуру на Востоке[71].
В этом и заключается идея закатов в истории – предстоящего всякой живой культуре внутреннего и внешнего завершения, исполнения всего и вся, – самым отчетливым примером чего в основных своих очертаниях является для нас «закат античности», между тем как мы сами уже сегодня отчетливо ощущаем в себе и вокруг себя наиболее ранние признаки своего собственного, совершенно аналогичного по течению и длительности явления, к которому принадлежат первые столетия следующего тысячелетия, а именно «заката Запада»[72].
Всякая культура проходит возрастные ступени отдельного человека. У всякой – свои детство и юность, свои зрелость и старость. Юная, оробелая, заряженная предчувствиями душа раскрывается в утренней заре романского и готического стиля. Она наполняет фаустовский ландшафт от Прованса трубадуров и до Хильдесхаймского собора епископа Бернварда. Здесь веет весенним ветерком. «В творениях старинной немецкой архитектуры, – говорит Гёте, – нам открываются цветы необычайного состояния. Тот, кто приходит вдруг в непосредственное соприкосновение с такими цветами, способен лишь изумленно на них взирать. Но тот, кто проник взором в потайную внутреннюю жизнь растения, в брожение внутренних сил и в то, как постепенно развивается цветок, смотрит на все это другим взором, ему ведомо, что он видит»{36}. Точно так же, весьма близкими речениями заявляет о себе детство через раннегомеровский дорический стиль, через древнехристианское, т. е. раннеарабское, искусство, а также через творения начинающегося с 4-й династии Древнего царства в Египте. Мифическое миросознание борется здесь со всем темным и демоническим в самом себе и в природе как с некоей виной, чтобы постепенно созреть до чистого и прозрачного выражения обретенного и постигнутого в конце концов бытия. Чем ближе подходит культура к полуденной вершине своего существования, тем более мужественным, четким, сдержанным, насыщенным становится ее наконец устоявшийся язык форм, тем увереннее она ощущает собственные силы, тем больше проясняются ее черты. В раннюю эпоху все было еще неясным, спутанным, ищущим, наполнено сразу и детским томлением, и страхом. Посмотрим на орнаменты романско-готических церковных порталов Саксонии и Южной Франции. Припомним древнехристианские катакомбы и вазы дипилонского стиля. Теперь, в полном сознании созревшей формирующей силы, как показывают это эпохи Среднего царства, Писистратидов, Юстиниана I, Контрреформации, всякая отдельная черта выражения предстает взвешенной, строгой, отмеренной, для нее характерна поразительная легкость и естественность. Повсюду мы здесь наталкиваемся на мгновения озаряющей завершенности, мгновения, в которые возникли бюст Аменемхета III (гиксосский бюст из Таниса), своды Св. Софии, полотна Тициана. Еще позже – нежные, едва не ломкие, исполненные болезненной сладости последних октябрьских дней – появляются Афродита Книдская и кариатиды Эрехтейона, арабески на подковообразных арках сарацинов, Цвингер в Дрездене, Ватто и Моцарт. Наконец, в старости занимающейся цивилизации душевный огонь угасает. Убывающие силы отваживаются еще раз – с половинным успехом – на великое творение в классицизме, не чуждом ни одной угасающей культуре; душа еще раз меланхолично оглядывается – в романтизме – на собственное детство. Наконец, уставшая, раздосадованная и остывшая, она утрачивает способность испытывать от существования удовольствие и мечтает – как в римскую императорскую эпоху – о том, чтобы после тысячелетнего света вновь погрузиться во тьму прадушевной мистики, в материнское лоно, в могилу. То было очарование «второй религиозности»[73], как ее практиковали тогда на позднеантичном человеке культы Митры, Исиды и Солнца – те же самые культы, что наполняли совершенно новой задушевностью пробуждавшуюся как раз тогда душу на Востоке – в качестве наиболее раннего, сновидческого, боязливого выражения ее затерянности в этом мире.
Говоря о габитусе растения, мы подразумеваем присущую лишь ему разновидность внешнего явления, характер, ход, длительность его представания световому миру нашего зрения, то, чем каждое из них в каждой своей части и на каждой ступени своего существования отличается от растений всех прочих видов. Это важное для физиономики понятие я применяю к великим организмам истории и говорю о габитусе индийской, египетской, античной культуры, истории или духовности. Неопределенное ощущение этого неизменно лежало в основе понятия стиля, и, говоря о религиозном, научном, политическом, социальном, экономическом стиле данной культуры, вообще о стиле души, мы лишь проясняем это понятие и углубляем его. Этот габитус существования в пространстве, распространяющийся в случае отдельного человека на его поступки и мышление, его поведение и нрав, охватывает в существовании целых культур все жизненное выражение высшего порядка, как, например, выбор определенных жанров искусства (свободно стоящей скульптуры, фрески – греками, контрапункта, масляной живописи – на Западе) и решительное неприятие иных (скульптуры арабами), склонность к эзотерике (Индия) или популярности (античность), к речи (античность) или письму (Китай, Запад) как формам духовного высказывания, типы костюмов, системы правления, транспортные средства и манеры. Все выдающиеся люди античности образуют особую группу, душевный габитус которой четко отличает их от всех великих людей арабской или западной группы. Сравним хотя бы Гёте или Рафаэля с античными людьми, и Гераклит, Софокл, Платон, Алкивиад, Фемистокл, Гораций, Тиберий тут же объединятся в одно семейство. Всякая античная мировая столица, от Сиракуз Гиерона и до императорского Рима, как олицетворение и символ одного и того же жизнеощущения, глубоко отлична от групп индийских, арабских, западных мировых столиц – своим планом, образом улиц, языком частной и общественной архитектуры, типом площадей, переулков, дворов, фасадов, цветовой гаммой, шумом, суматохой, самим духом своих ночей. В завоеванной Гранаде еще долго чувствовалась душа арабских городов, Багдада и Каира, между тем как в Мадриде Филиппа II уже можно было встретить все физиономические особенности современных городских картин Лондона и Парижа. Во всякой инаковости такого рода кроется высокая символика: можно вспомнить о западном пристрастии к прямолинейным видам и выставлению домов по красной линии, таким как мощные черты Елисейских Полей, если смотреть от Лувра, или площадь Собора Петра, и о противоположности этому, которая наблюдается в почти что намеренной запутанности и узости Священной дороги, Римского форума и Акрополя с их несимметричным и неперспективным расположением частей. Также и городская застройка повторяет, будь то на основе неясного побуждения, как в готике, или сознательно, как это было со времен Александра и Наполеона, в одном случае принцип Лейбницевой математики бесконечного пространства, в другом – отдельных Евклидовых тел[74].
Однако к габитусу группы организмов относится также и определенная продолжительность жизни и определенный темп развития. Эти понятия обязательно должны приниматься в расчет в учении о структуре истории. Такт античного существования был иным, нежели существования египетского или арабского. Можно говорить об andante греко-римского и об allegro con brio фаустовского духа. С понятием продолжительности жизни человека, бабочки, дуба, травинки оказывается связанной определенная величина, причем совершенно независимо от всех случайностей единичной судьбы. Десять лет означают приблизительно равнозначный отрезок в жизни всех людей, а метаморфоз насекомых в отдельных случаях занимает точно известное заранее число дней. С понятиями pueritia, adolescentia, iuventus, virilitas, senectus [детство, юность, молодость, зрелость, старость (лат.)] римляне связывали едва ли не математически выверенные представления. Биология будущего несомненно сделает предопределенную заранее продолжительность жизни видов и родов отправным пунктом совершенно новой постановки проблем – в противоположность дарвинизму и с принципиальным исключением мотива целесообразности для возникновения видов[75]. Продолжительность жизни одного поколения – не важно, каких существ – представляет собой факт едва ли не мистического значения. И вот эти отношения, о чем никто до сих пор не помышлял, исполнены значимости также и для высших культур. Всякая культура, всякое раннее время, всякий подъем и упадок, всякая необходимая внутренне ступень или период имеют определенную, всегда одну и ту же, вечно повторяющуюся с настойчивостью символа продолжительность. В настоящей книге пришлось отказаться от того, чтобы раскрыть этот мир исполненных таинственности взаимосвязей, однако все новые и новые вспыхивающие по ходу дальнейшего факты укажут на то, что здесь можно отыскать. Что означает бросающийся в глаза в каждой культуре 50-летний период в ритме политического, духовного, художественного становления?[76] Что означают 300-летние периоды барокко, ионического стиля, великих математик, аттической скульптуры, мозаики, контрапункта, механики Галилея? Что означает идеальная продолжительность жизни в тысячу лет для каждой культуры, если сопоставить ее со случаем отдельного человека, чья «жизнь длится 70 лет»?{37}
Подобно тому как листья, цветы, ветви, плоды своими видом, убранством и статью доводят до выражения бытие растения, так религиозные, научные, политические, экономические образования исполняют то же самое в бытии культуры. Чем был, например, для индивидуальности Гёте ряд столь разноплановых проявлений, как «Фауст», учение о цвете, «Рейнеке-лис», «Тассо», «Вертер», поездка в Италию, любовь к Фридерике{38}, «Западно-восточный диван» и «Римские элегии», то же самое значили для индивидуальности античности Персидские войны, аттическая трагедия, полис, дионисийство, так же как и тирания, ионическая колонна, геометрия Евклида, римский легион, гладиаторские поединки и «рапет et circenses» [хлеба и зрелищ (лат.)] императорской эпохи.
В этом-то смысле всякое сколько-нибудь значимое единичное существо с глубочайшей необходимостью повторяет все эпохи той культуры, к которой принадлежит. Внутренняя жизнь пробуждается (в тот самый решительный миг, начиная с которого каждый знает, что он – это «я») в каждом из нас там и тогда, как и когда пробудилась некогда душа целой культуры. Каждый из нас, людей Запада, ребенком переживает еще раз – в мечтаниях и детских играх – свою готику, свои соборы, рыцарские замки и героические сказания, переживает «Dieu le veut» [Того желает Бог (фр.)] Крестовых походов и душевное терзание юного Парсифаля. У всякого молодого грека были своя гомеровская эпоха и свой Марафон. В Гётевом Вертере, этом образе юношеского кризиса, знакомого всякому фаустовскому человеку, но неведомого ни одному из людей античности, еще раз оживает ранний период Петрарки и миннезингеров. Когда Гёте писал своего «Прафауста», он был Парсифалем. Завершив первую часть, он стал Гамлетом. Лишь со второй частью он сделался светским человеком XIX в., понимавшим Байрона. Даже старость, эти претенциозные и бесплодные столетия позднейшего эллинистического периода, это «впадение в детство» усталой и пресыщенной интеллигенции, можно изучать не на одном великом старце античности. «Вакханки» Еврипида и платоновский «Тимей» во многом предвосхитили императорскую эпоху: первые – в смысле жизненного ощущения, второй же – в части религиозного синкретизма. И Гётев Фауст из второй части, вагнеровский Парсифаль заранее вещают нам о том, какой вид примет наша душевность в предстоящие – последние продуктивные – столетия.
Гомологией органов в биологии называется их морфологическая равнозначность в противоположность аналогии, относящейся к равнозначности их функций. Это важное и столь плодотворное по своим следствиям понятие было замышлено Гёте; следуя ему, он пришел к открытию os intermaxillare у человека; Оуэн придал этому понятию строго научную формулировку. Также и это понятие я ввожу в исторический метод.
Известно, что всякой части человеческого черепа точно соответствует другая часть у любого другого позвоночного животного вплоть до рыб, что грудные плавники у рыб и ноги, крылья, лапы наземных позвоночных животных являются гомологичными органами, даже когда они утратили хотя бы самое малейшее внешнее сходство. Гомологичны легкие наземных животных и плавательный пузырь у рыб, аналогичны – по своему использованию – легкие и жабры[77]. Здесь сказывается углубленный, приобретенный строжайшим натаскиванием взгляда морфологический дар, абсолютно чуждый нынешним историческим исследованиям с их поверхностными сравнениями Христа с Буддой, Галилея с Архимедом, Валленштейна с Цезарем, карликовости немецких государств – с карликовостью греческих. По ходу настоящей книги будет все больше проясняться, какие колоссальные перспективы открываются также и перед историческим взглядом, стоит только данному строгому методу быть понятым и разработанным еще и в рамках рассмотрения истории. Гомологичными образованиями оказываются, чтобы назвать здесь лишь немногие, античная скульптура и западная инструментальная музыка, пирамиды 4-й династии и готические соборы, индийский буддизм и римский стоицизм (буддизм и христианство даже не аналогичны), эпоха «сражающихся государств» в Китае, гиксосов и Пунических войн, эпоха Перикла и Омейядов, эпохи Ригведы, Плотина и Данте. Гомологичны дионисийское движение и Возрождение, но то же дионисийское движение и Реформация – аналогичны. Для нас – Ницше правильно это почувствовал – «Вагнер подводит итог современности». Следовательно, должно существовать нечто соответствующее также и в античном модерне: то было пергамское искусство. (Данные в начале таблицы могут дать предварительное представление о плодотворности данного воззрения.)
Из гомологии исторических явлений незамедлительно следует совершенно новое понятие. Я называю «одновременными» два разных факта, которые, каждый в собственной культуре, происходят в точно том же – относительном – состоянии и имеют в точности соответствующее значение. Было показано, что развитие античной и западной математики происходит в полной конгруэнтности. Так что здесь одновременными можно было бы назвать Пифагора и Декарта, Архита и Лапласа, Архимеда и Гаусса. Одновременно имеет место возникновение ионического стиля и барокко. Современниками оказываются Полигнот и Рембрандт, Поликлет и Бах. В одно и то же время являются во всех культурах Реформация, пуританство, но прежде всего поворот к цивилизации. В античности эта эпоха носит имена Филиппа и Александра, на Западе то же самое событие имеет место в образе революции и Наполеона. Одновременно были построены Александрия, Багдад и Вашингтон[78]; одновременно являются на свет античная монета и наша двойная бухгалтерия, первая тирания и Фронда, Август и Цинь Шихуан, Ганнибал и мировая война.
Я надеюсь доказать, что все без исключения великие творения и формы религии, искусства, политики, общества, экономики, науки во всех вообще культурах одновременно возникают, достигают завершения и угасают; что внутренней структуре одной всецело соответствуют все прочие; что в исторической картине одной культуры не существует ни одного явления, имеющего глубокий физиономический смысл, пары которому, причем в строго определенной форме и на вполне определенном месте, нельзя было бы отыскать в прочих. Разумеется, чтобы постичь эту гомологию двух фактов, требуется совершенно иная углубленность и независимость от того, что открывается взгляду на переднем плане, нежели те, которые были до сих пор приняты меж историками, не смевшими даже и помыслить о том, что протестантизм имеет свой точный аналог в дионисийском движении и что английский пуританизм на Западе соответствует исламу в арабском мире.
На основе данного воззрения возникает возможность, далеко выходящая за пределы самых тщеславных намерений всей прежней историографии, ограничивавшейся лишь тем, чтобы систематизировать прошлое постольку, поскольку оно известно, причем в соответствии с одномерной схемой. Я говорю о возможности отказаться от настоящего как рубежа исследований и заранее предопределить также еще и не оставшиеся позади эпохи западной истории – по их внутренней форме, длительности, темпу, значению и результату, а кроме этого, еще и реконструировать давно миновавшие без следа и неведомые эпохи, да что там – целые культуры прошлого, прибегнув для этого к помощи морфологических взаимосвязей. (эта процедура имеет много общего с палеонтологией, способной ныне на то, чтобы по одному-единственному фрагменту черепа сделать далеко идущие и надежные заключения относительно скелета и принадлежности данного экземпляра к определенному виду.)
Сделав допущение насчет физиономического такта на основании разрозненных подробностей орнаментики, строительных методов, письма, единичных фактов политического, экономического, религиозного характера вполне возможно заново отыскать органические фундаментальные черты исторической картины целых столетий: например, по элементам художественного языка форм вычитать одновременную им государственную форму, по формам математическим – соответствующие экономические формы. Это подлинно гётеанская, восходящая к Гётевой идее о прафеномене процедура, которая в ограниченных пределах употребляется в сравнительных зоологии и ботанике, однако ее в немыслимой прежде степени можно распространить также и на всю область истории.
II. Идея судьбы и принцип каузальности
Данным ходом рассуждений завершается наконец рассмотрение противоположности, представляющей собой разгадку одной из наиболее древних и значимых проблем человечества, которая только благодаря ему делается доступной и представляется – насколько это вообще имеет смысл – разрешимой. Я говорю о противоположности идеи судьбы и причинно-следственного принципа, которая до сих пор никем не была познана как таковая, в своей глубинной, мирообразующей необходимости.
Тот, кому вообще понятно, в какой степени душу можно назвать идеей бытия, догадается и о том, до какой степени близка ей несомненность судьбы и насколько саму жизнь, названную мной образом, в котором происходит осуществление возможностей, следует признать за направленную, за непреложную в каждой своей черточке, за судьбоносную. Прачеловек признает это смутно и боязливо, человек же высших культур – отчетливо и в форме мировоззрения, которое, впрочем, может быть сообщено лишь средствами религии и искусства, но не через понятия и доказательства.
Всякий высший язык располагает некоторым числом слов, окруженных глубокой тайной: участь, рок, случай, удел, предопределение. Никакая гипотеза, никакая наука не в состоянии даже прикоснуться к тому, что ощущает человек, погружающийся в смысл и звучание этих слов. Это символы, а не понятия. Здесь находится центр тяжести картины мира, которую я назвал миром как историей в отличие от мира как природы. Идея судьбы требует жизненного, а не научного опыта, зрячести, а не расчета, глубины, а не ума. Существует органическая логика, инстинктивная, сновидчески-несомненная логика всего бытия в противоположность логике неорганического, понимания, всего понятого. Существует логика направления в противоположность логике протяженного. Ни один систематик – ни Аристотель, ни Кант – не знал, к чему ее приткнуть. Они в состоянии говорить о суждении, восприятии, внимании, воспоминании, однако хранят молчание о том, что заключают в себе слова «надежда», «счастье», «отчаяние», «раскаяние», «преданность», «упорство». Тот, кто здесь, в живом, отыскивает причины и следствия и полагает при этом, что глубинная внутренняя уверенность относительно смысла жизни равнозначна фатализму и предопределению, вовсе не знает, о чем здесь идет речь, он уже спутал переживание с познанным и познаваемым. Каузальность – это рассудочное, закономерное, выразимое – короче, характерная особенность всего нашего понимающего бодрствования. Судьба – слово для не подлежащей описанию внутренней достоверности. Сущность каузального проясняется с помощью физической или гносеологической системы, посредством чисел, понятийного расчленения. Идею судьбы можно высказать лишь художнику – посредством портрета, трагедии, музыки. Каузальность требует различения, а значит, разрушения, судьба же – творчество от начала и до конца. Отсюда связь судьбы с жизнью, а каузальности – со смертью.
В идее судьбы открывается мировое томление души, ее устремленность к свету, к взлету, к свершению и реализации своего предназначения. Никому она не чужда, и лишь поздний, лишенный корней человек, обитатель больших городов со своим чутьем на факты и преобладанием механизирующего мышления над первоначальным созерцанием, теряет ее из виду, пока в один прекрасный час она не возникает перед ним вновь с чудовищной, перемалывающей всякую каузальность поверхностной оболочки мира отчетливостью. Ибо мир как система причинно-следственных взаимосвязей представляет собой позднее, редкостное – и до некоторой степени искусственное – достояние, безраздельно принадлежащее лишь энергичному интеллекту высших культур. Каузальность совпадает с понятием закона. Существуют лишь каузальные законы. Однако подобно тому, как, по утверждению Канта, в каузальном заложена необходимость мыслящего бодрствования, базовая форма его связи с миром вещей, так и слова «судьба», «рок», «предопределение» обозначают неизбежную необходимость жизни. Подлинная история заряжена судьбой, однако свободна от законов. Можно предчувствовать будущее, и существует взгляд, глубоко проникающий в его тайны, однако вычислить его невозможно. Физиономический такт, с помощью которого на человеческом лице можно вычитать целую жизнь, на картине эпохи – гибель народов, причем совершенно непринужденно и без «системы», остается бесконечно далеким от всяких «причин» и «следствий».
Всякий, кто постигает световой мир своего зрения не физиономически, но систематически, духовно присваивает его посредством каузальных опытов, в конце концов неизбежно начнет полагать, что понимает все живое под углом зрения причины и следствия – без тайн, без внутренней направленности. Но кто, подобно Гёте, подобно любому человеку в подавляющем большинстве мгновений своей бодрствующей жизни предоставляет окружающему миру воздействовать исключительно на свои чувства и затем смиряется с совокупностью этого впечатления, тот ощущает ставшее как становящееся и срывает с мира закаменевшую личину каузальности, поскольку однажды не раздумывает. Так вот, для него время внезапно больше не будет загадкой, не будет понятием, «формой», не будет измерением, а будет чем-то внутренне несомненным, самой судьбой. Направленность времени, его необратимость, его живость предстают тогда смыслом исторического воззрения на мир. Судьба и причинность относятся друг к другу как время и пространство.
Итак, в обоих возможных миропостроениях, в истории и природе, в физиономии всего становления и в системе всего ставшего, господствуют судьба или причинность. Разница между ними – это разница жизнеощущения и способа познания. Каждое является отправной точкой совершенного и замкнутого в себе самом, но не единственного мира.
Однако в основе ставшего лежит становление, а тем самым в основе познания причины и следствия – внутреннее и несомненное ощущение судьбы. Каузальность – это, если можно так выразиться, ставшая, лишенная органического, закосневшая в формах рассудка судьба. Сама судьба, которую молча обходили стороной все строители рассудочных мировых систем, например Кант, поскольку со своими оторванными от жизни фундаментальными понятиями они не могли прикоснуться к жизни, стоит по другую сторону и вне всякой постигаемой природы. Однако в качестве изначальной только она и дает мертвому и косному причинно-следственному принципу живую – в историческом смысле – возможность выступить в пределах высокоразвитых культур в качестве формы и законоположения тиранического мышления. Бытие античной души является условием для возникновения метода Демокрита, бытие же души фаустовской – для возникновения метода Ньютона. Вполне можно полагать, что та и другая культура могли бы остаться и без естествознания собственного стиля, однако та и другая система немыслимы без фона обеих этих культур.
Мы снова узнаём здесь, в каком смысле становление и ставшее, направление и распространение включают друг друга и друг другу подчинены в зависимости от того, какую «наводку на резкость»{39} избрали – «историческую» или же «естественно-научную». Если история – это такой вид мироустройства, в котором все ставшее включено в становление, это должно было бы происходить так же и с результатами естествознания. И в самом деле, на взгляд историка, существует лишь одна история физики. То была судьба, что открытие кислорода, Нептуна, силы тяготения, спектрального анализа имело место именно так и тогда. То была судьба, что теория флогистона, волновая теория света, кинетическая газовая теория вообще возникли в качестве истолкования определенных данных, а именно как в наивысшей степени индивидуальное убеждение отдельных умов, хотя вполне могли возникнуть и другие теории – не важно, «истинные» или «ложные». И то, что данное воззрение исчезло без следа, а другое ориентировало всю картину мира физики в определенном направлении, опять-таки было судьбой и результатом впечатления от сильной личности. Даже прирожденный физик говорит о судьбе некой проблемы и об истории определенного открытия. И наоборот: если «природа» является той оправой, которая желала бы рассудочно включить становление в ставшее, т. е. живое направление – в косное протяжение, история и в самом деле должна была бы в лучшем случае явиться в одной из глав теории познания, и Кант на самом деле так бы ее и рассматривал, когда бычто еще более показательно – в своей системе познания вообще бы напрочь ее не позабыл. Для него, как и для всякого прирожденного систематика, природа и была миром. Когда он рассуждал о времени, не замечая его направления и необратимости, он выдавал тем самым, что говорит о природе, не помышляя даже о возможности иного – исторического – мира, который для него, быть может, в самом деле был чем-то немыслимым.
Однако каузальность не имеет с временем ничего общего. В наши дни в мире, населенном кантианцами, которые даже не знают, до какой степени они ими являются, это выглядит как неслыханный парадокс. Между тем во всякой формуле западной физики «как» по самой своей сущности отличается от «когда» и «как долго». Каузальная взаимосвязь ограничивается, стоит лишь нам начать проникать в глубину, исключительно тем, что нечто происходит, но не когда это происходит. «Действие» по необходимости должно быть обусловлено «причиной». Их отстояние друг от друга принадлежит к иному порядку. Оно заложено в самом понимании как одной из черт жизни, но не в понятом. В существе протяженного содержится преодоление направленности. Пространство противоречит времени, хотя время, как нечто более глубинное, ему предшествует и лежит в его основе. На то же самое превосходство претендует и судьба. Сначала у нас есть идея судьбы и лишь в противоречие ей – из страха, в качестве попытки бодрствования заклясть и преодолеть в пределах чувственного мира неминуемый конец, смерть – на свет является причинно-следственный принцип, посредством которого животный страх пытается защититься от судьбы – тем, что наперекор ей основывает иной мир. Распространяя по его поверхности плетение причин и следствий, он создает убедительную картину вневременной длительности, бытие, облаченное во весь пафос чистого мышления. Данная тенденция содержится в ощущении: «Знание – сила», – ощущении, которое хорошо знакомо всем зрелым культурам. При этом подразумевается сила власти над судьбой. Абстрактный ученый, естествоиспытатель, мыслитель системами, все духовное существование которого основано на принципе причинности, представляет собой позднее явление бессознательной ненависти к власти судьбы, власти всего непостижимого. «Чистый разум» отрицает все возможности вне себя самого. Тут имеет место извечная борьба строгого мышления с великим искусством. Одно протестует и борется, другое уступает. Такой человек, как Кант, всегда будет ощущать над Бетховеном превосходство, все равно как взрослый над ребенком, однако это не помешает Бетховену отвергнуть «Критику чистого разума» как весьма убогую попытку воззрения на мир. Ложное представление телеологии, эта высшая нелепость посреди чистой науки, представляет собой не что иное, как попытку все живое содержание ориентированного на природу познания (ибо к познанию принадлежит также и познающий, и если содержание этого мышления – «природа», то акт мышления – история), а с ним и саму жизнь – посредством механического принципа – приравнять к перевернутой каузальности. Телеология – это карикатура на идею судьбы. То, что Данте ощущает в качестве предопределения, ученый превращает в цель жизни. Такова характерная и наиболее глубинная тенденция дарвинизма, интеллектуально-городского миропонимания в рамках наиболее абстрактной из всех цивилизаций, а также произросшего из одного корня с ним, также умерщвляющего все живое и заряженное судьбой материалистического понимания истории. Поэтому морфологический элемент каузального – это принцип, соответствующий же элемент судьбы – идея, которая не позволяет себя «познавать», описывать, определять, а исключительно ощущается и переживается внутренне. Один ни за что и никогда этой идеи не постигнет, другой же всецело в ней уверен, подобно раннему человеку, а среди поздних – все по-настоящему значительные люди: верующий, влюбленный, художник, поэт.
Итак, судьба предстает собственным способом существования прафеномена, в котором живая идея становления непосредственно раскрывается перед зрителем. Так вот и господствует идея судьбы над всей картиной мира истории, между тем как вся каузальность, которая представляет собой способ существования предметов и преобразует мир восприятия в хорошо различаемые и отграниченные друг от друга предметы, свойства, отношения, как форма понимания этого alter ego мира первого, властвует над миром как природой и пронизывает его.
Лишь на основании прачувства томления и его прояснения в идее судьбы оказывается теперь возможно подойти к проблеме времени, содержание которой следует вкратце описать, поскольку тема книги ее затрагивает. Под словом «время» неизменно подразумевается нечто в высшей степени личное, что изначально обозначалось как свое, так как оно с внутренней несомненностью воспринималось как противоположное чему-то чужому, пробивающемуся к единичному существу в форме впечатлений чувственной жизни, под их оболочкой и одновременно с ними. «Свое», «судьба» и «время» – это все синонимы.
Проблема времени, как и проблема судьбы, трактовалась с совершенным непониманием в первую очередь мыслителями, ограничивающимися систематизацией всего ставшего. В знаменитой теории Канта вообще ни слова не говорится о такой особенности времени, как направленность. Отсутствие высказываний на этот счет ни у кого не вызвало даже сожаления. Но что это такое: время как отрезок, время без направления? Все живое обладает – здесь возможно только повториться – «жизнью», направлением, стремлением, волей, глубочайшим образом связанной с томлением подвижностью, ничего общего не имеющей с «движением» физика. Живое неделимо и необратимо, однократно, не может быть повторено и совершенно неопределимо в своем ходе механическими средствами: все это принадлежит сущности судьбы. А «время» – то, что по-настоящему ощущается в звучании слова, что музыка способна объяснить лучше, чем слова, а поэзия лучше прозы, – имеет в отличие от мертвого пространства эту органическую сущностную черту. Однако тем самым исчезает и та возможность, в существование которой верили Кант и все прочие, а именно что время удастся подвергнуть гносеологическому рассмотрению наряду с пространством и подобно ему. Пространство – это понятие. «Время» – слово, предназначенное для того, чтобы намекнуть на нечто непостижимое, звуковой символ, которого совершенно не понимают, когда также пытаются его научно трактовать в качестве понятия. Даже слово «направление», которое невозможно заменить ничем, способно сбить с толку своим оптическим содержанием. Доказательством тому служит понятие вектора в физике.
Слово «время» ровно ничего не означает для первобытного человека. Он живет, не ощущая нужды в чем-то себе противоположном. Время у него имеется, однако он о том совершенно ничего не ведает. Все мы сознаем наяву лишь пространство, но не время. Пространство «налицо», т. е. оно присутствует в нашем чувственном мире и дано через него. При этом следует отметить, что, поскольку мы живем естественной жизнью: грезя, инстинктивно, приглядываясь, «умудренно», – оно дано нам как некое самораспространение нас самих, в мгновения же напряженного внимания – как пространство в строгом смысле этого слова. Напротив того, «время» – это открытие, которое мы можем совершить только мысля; мы порождаем его в качестве представления или понятия и лишь куда позднее догадываемся о том, что это мы сами, поскольку живем, являемся временем[79]. Только под механизирующим впечатлением «природы», исходя из сознания строгой упорядоченности всего пространственного, измеримого, понятийного, миропонимание высших культур намечает некий пространственный образ, призрак времени[80], который должен удовлетворить их потребности все постигнуть, измерить и каузально упорядочить. И этот позыв, проявляющийся в каждой культуре очень рано, знак утраченной невинности бытия, создает по другую сторону подлинного ощущения жизни то, что все культурные языки называют временем и что становится для городского духа совершенно неорганической, столь же сбивающей с толку, сколь расхожей величиной. Однако если тождественные черты протяжения, границы и каузальности означают заклятие и покорение чуждых сил собственной душевностью (Гёте говорил как-то о «принципе рассудочного порядка, который мы несем в самих себе и который желали бы напечатлеть, как знак своей власти на всем, чего касаемся»{40}) если всякий закон является оковами, которые мировой страх налагает на напирающее чувственное, глубинной самообороной жизни, то концепция сознаваемого времени как пространственного представления внутри этой взаимосвязи оказывается поздним актом этой самообороны, попыткой заклясть мучительную внутреннюю загадку (вдвойне мучительную для достигшего господства рассудка) посредством содержащейся в понятии силы. Когда что-либо загоняют в область меры и закона, в мир соответствующих форм, в таком духовном процессе присутствует некая утонченная ненависть. Живое умерщвляют посредством включения в пространство, которое безжизненно и делает безжизненным. С рождением задана смерть, с завершением – конец. В женщине, когда она зачинает, что-то умирает, и отсюда – вечная, рожденная из мирового страха взаимная ненависть полов. Зачиная, мужчина уничтожает что-то в глубинном смысле: посредством телесного зачатия – в мире чувственном, посредством «познания» – в мире духовном. Еще у Лютера в познании содержится побочное значение зачатия{41}. Через знание о жизни, которое остается чуждо животным, знание о смерти вырастает в такую силу, которая господствует во всем человеческом бодрствовании. Через картину времени действительное стало преходящим[81].
Уже одно только создание имени «время» было беспримерным освобождением. Назвать что-либо по имени – значит приобрести над ним власть: это важнейшая часть прачеловеческого колдовства. Называя злые силы по имени, человек покоряет их. Человек ослабляет или убивает своего врага, проделывая с его именем определенные магические процедуры[82]. Нечто от этого наиболее раннего выражения мирового страха сохранилось в стремлении всей систематической философии разделаться с неуловимым, с чересчур могущественным для ума – если не получалось по-другому – посредством понятия, посредством простого именования. Мы называем нечто «абсолютом» и уже чувствуем свое над ним превосходство. «Философия», любовь к мудрости, представляет собой, в глубиннейшем своем основании, защиту от непостижимого. Все, что названо, постигнуто, измерено – преодолено, закоснело, сделалось «табу»[83]. Скажем это еще раз: «Знание – сила». В этом – одно из коренных различий между идеалистическим и реалистическим мировоззрением. Оно соответствует двойному значению слова «робкий» (scheu). Одни происходят из робкого благоговения, другие – из отвращения (Abscheu) к недоступному. Одни созерцают, другие желают покорить, механизировать, обезвредить. Платон и Гёте смиренно покоряются тайне, Аристотель и Кант желают ее обнажить и уничтожить. Глубочайшим примером этого подспудного смысла всякого реализма является проблема времени. То жуткое, что содержится во времени, – сама жизнь – должно быть здесь заклято и снято понятийной магией.
Все, что было высказано о времени в «научной» философии, психологии и физике, – мнимый ответ на вопрос, который и ставить-то не следовало, а именно что «есть» время, – никогда не затрагивает самой тайны, а лишь пространственно сформированный, замещающий призрак, в котором живость направления, ее судьбоносная черта, подменяется образом отрезка (сколь бы ни был он перенесен внутрь человека) – механическим, измеримым, делимым и обратимым отображением того, что на самом деле отображать не следует; это время, которое может быть математически представлено через такие выражения, как √t, t2, –t, которые по крайней мере не исключают допущения времени величиной в нуль или отрицательных его величин[84]. Нет сомнения в том, что область жизни, судьбы, живого, исторического времени вообще не принимается здесь в расчет. Речь идет об отвлеченной, даже изолированной от чувственной жизни системе обозначений. Попробуйте в каком-либо философском или физическом тексте заменить слово «время» словом «судьба» – и вы тут же почувствуете, в какие дебри забрело понимание, отделенное языком от восприятия, и до какой степени невозможна связка «пространство и время». Все, что не переживается и не ощущается, что лишь мыслится, неизбежно принимает пространственные свойства. Этим-то и объясняется, почему ни один философ-систематик ничего не смог поделать с этими окутанными тайной, манящими вдаль звучными символами: «прошлое» и «будущее». В Кантовых рассуждениях насчет времени они вообще не встречаются. Да и не видно, в каком отношении могли бы они находиться к тому, о чем здесь идет речь. Но только это и делает возможным привести «пространство и время» как величины одного порядка к функциональной зависимости друг от друга, как это особенно явственно обнаруживает четырехмерный векторный анализ[85]. Уже Лагранж ничтоже сумняшеся назвал (в 1813 г.) механику четырехмерной геометрией, и даже осторожное, введенное Ньютоном понятие tempus absolutum sive duratio [абсолютное время или длительность (лат.)] не удерживается от этого логически неизбежного превращения живого в простое протяжение. Лишь в старинной философии отыскал я одно-единственное глубокое и благоговейное обозначение времени. Принадлежит оно Августину (Conf. XI, 14): Si nemo ex me quaerat, scio; si quaerenti explicare velim, nescio [Пока у меня никто про него не спрашивает, знаю, что оно такое; а как соберусь объяснить спросившему – знать перестаю (лат.)].
Когда современные западные философы (а так поступают они все) высказываются в том смысле, что вещи пребывают «во времени», как в пространстве, и «вне» его ничто не может «мыслиться», они всего-навсего, наряду с обыкновенной пространственностью, вводят другую ее разновидность. Это все равно как если бы кто-то пожелал сказать, что во Вселенной действуют две силы: надежда и электричество. Когда Кант рассуждал об «обеих формах» созерцания, от него не должно было ускользнуть то обстоятельство, что мы способны спокойно-научно объясняться друг с другом относительно пространства (пускай даже не объясняя его в обычном смысле слова, что лежит за пределами доступного науке), между тем как рассмотрение в том же стиле времени абсолютно немыслимо. Читатель «Критики чистого разума» и «Пролегомена» отметит, что, между тем как Кант тщательно доказывает взаимосвязь пространства и геометрии, он старательно уклоняется от того, чтобы проделать то же самое в отношении времени и арифметики. Здесь все так и остается при голом утверждении, и постоянно повторяемая аналогия замазывает брешь, незаполнимость которой должна была бы открыть несостоятельность его схемы. В отличие от «где» и «как», «когда» формирует себе особый мир – вот что отличает метафизику от физики. Пространство, предмет, число, понятие, причинность так близко связаны друг с другом, что невозможно, как доказывают это бесчисленные неудачные системы, исследовать одно независимо от другого. Механика является отображением существующей на данный момент логики, и наоборот. Описываемая психологией картина мышления представляет собой точный слепок пространственного мира, который рассматривает современная ему физика. Понятия и вещи, причины и следствия, выводы и процессы настолько совпадают друг с другом в представлении, что как раз таки абстрактные мыслители вновь и вновь не могли устоять перед искушением представить мыслительный «процесс» в непосредственной графической и табличной форме (можно вспомнить о Кантовой и Аристотелевой таблицах категорий). Где нет схемы, там нет и философии – вот потаенный предрассудок всех записных систематиков в отличие от «созерцателей», которых, как им кажется, они внутренне намного превосходят. Поэтому Кант в раздражении и назвал стиль платонического мышления «искусством пространной болтовни»{42}, и потому же официальная философия до сих пор хранит молчание насчет философии Гёте. Всякая логическая операция может быть вычерчена. Всякая система – это геометрический способ управляться с мыслями. Поэтому времени не находится места в «системе» либо оно становится жертвой ее метода.
Тем самым оказывается опровергнутым то недоразумение, которое заключается в поверхностном соотнесении времени с арифметикой, геометрии – с пространством: заблуждение, в которое не следовало бы впадать Канту, пускай даже от Шопенгауэрова непонимания математики вряд ли можно было ожидать чего-то другого. Поскольку живой акт счета некоторым образом соотносится с временем, число то и дело путали с временем. Однако счет – это никакое не число, как не является чертежом черчение. Счет и черчение – это становление, числа же и фигуры – ставшее. Кант и прочие рассматривали в одном случае живой акт (число), в другом же – его результат (отношения уже готовых фигур). Но одно принадлежит к сфере жизни и времени, другое же – к сфере протяжения и причинности. То, что я считаю, подвластно органической логике, то же, что я считаю, – логике неорганической. Вся целиком математика, именуемая в народе арифметикой и геометрией, отвечает на как и что, т. е. на вопросы о естественном порядке вещей. Противоположностью этому является вопрос о когда вещей, специфически исторический вопрос, вопрос о судьбе, о будущем и прошлом. Все это заключается в словах исчисление времени, совершенно недвусмысленно понимаемых простыми людьми.
Никакой противоположности между арифметикой и геометрией нет[86]. Любая разновидность числа (что должна была в достаточной мере доказать первая глава) всецело принадлежит области протяженного и ставшего, будь то евклидова величина, будь то аналитическая функция. А к какой из двух областей отнести циклометрические функции, теорему о биноме, римановы поверхности, теорию групп? Схема Канта была опровергнута Эйлером и Д’Аламбером еще до того, как он высказал ее, и лишь незнакомство философов, следовавших за ним, с математикой своего времени (что резко отличает их от Декарта, Паскаля и Лейбница, которые сами создавали математику своего времени на основании глубин собственной философии) могло привести к тому, что дилетантские воззрения на связь, существующую между временем и арифметикой, почти не встречая возражений, продолжали передаваться из рук в руки и дальше. Однако становление никак не соприкасается с какой бы то ни было областью математики. Не смогло удержать своих позиций даже имевшее глубокое обоснование убеждение Ньютона, в котором скрывался незаурядный философ, что с принципом своего дифференциального исчисления (или исчисления флуксий) он непосредственно подошел к разрешению проблемы становления, а значит, проблемы времени (причем в куда более утонченной формулировке, нежели Кантова) – пускай даже такое воззрение находит себе приверженцев по сегодняшний день. Решающую роль в возникновении учения Ньютона о флуксиях сыграла метафизическая проблема движения. Однако с тех пор, как Вейерштрасс доказал, что существуют непрерывные функции, которые могут дифференцироваться лишь частично или вообще дифференцированию не подлежат, на этой глубочайшей из всех когда-либо предпринимавшихся попытке подойти к проблеме времени математически поставлен крест.
Время – понятие, противоположное пространству, подобно тому как в противоположность мышлению первым делом является не факт жизни, но ее понятие, а в противоположность смерти – не факт, а понятие возникновения, порождения[87]. Это имеет глубинное обоснование в сущности всякого бодрствования. Подобно тому как всякое чувственное впечатление оказывается замеченным лишь тогда, когда оно вызвано кем-либо другим, так и любой вид понимания как специфически критической деятельности[88] возможен лишь вследствие оформления какого-то нового понятия, противовеса понятию уже существовавшему, или в результате обретения реального существования парой понятий, заряженных внутренней противоположностью – так сказать, вследствие их размежевания. Не подлежит сомнению то, о чем догадывались уже давно, а именно что все праслова – не важно, обозначают ли они вещи или свойства, – возникали попарно. Однако и позднее, и в наши дни всякое новое слово обретает собственное содержание в качестве отблеска другого слова. Руководимое языком понимание, неспособное включить в собственный мир форм внутреннюю достоверность судьбы, создало на основе пространства, в качестве его противоположности, – «время». В противном случае у нас бы не было ни слова, ни его содержания. Между тем данный способ оформления идет настолько далеко, что исходя из античного стиля протяжения возникло специфически античное понятие времени, настолько же отличное от индийского, китайского и западного, насколько это имело место в случае пространства.
Вопрос относительно области значимости причинно-следственных взаимосвязей внутри картины природы или, что отныне то же самое, относительно судеб этой картины природы становится, однако, куда более затруднительным, когда мы приходим к тому воззрению, что для изначальных людей и для ребенка полностью упорядоченного в каузальном смысле окружающего мира вовсе еще не существует и что мы, поздние люди, чье мышление пребывает под давлением превосходящего, отточенного языком мышления, даже в мгновения наиболее напряженного внимания (единственные, в которые мы находимся «в фокусе»{43} в строго физическом смысле слова) можем в лучшем случае утверждать, что этот каузальный порядок содержится в окружающей нас действительности также и вне этих мгновений. Бодрствуя, мы физиономически принимаем это действительное, «ткань Бога живую»{44}, – непроизвольно и на основе глубинного, достигающего до источников жизни опыта. Систематические характеристики представляют собой выражение выделившегося из нынешнего восприятия понимания, и с их помощью мы подчиняем картину представлений всех отдаленных от нас времен и людей сиюминутной картине упорядоченной нами самими природы. Способ же этого упорядочивания (у него имеется собственная история, на которую мы не можем повлиять даже в самой наималейшей степени) – это не результат действия причины, но судьба.
На этом же основании и понятие художественной формы (также «противопонятие») возникает лишь тогда, когда мы осознаем «содержание» произведений искусства, т. е. когда выразительный язык искусства в совокупности своих воздействий перестает восприниматься в качестве чего-то вполне естественного и само собой разумеющегося, как это, несомненно, еще продолжалось во времена строителей пирамид, микенских крепостей и раннеготических соборов. Мы в одночасье начинаем замечать то, как происходит возникновение произведений искусства. Лишь теперь для понимающего глаза происходит разделение каузальной и судьбоносной стороны всякого живого искусства.
Во всяком произведении, раскрывающем цельного человека, цельный смысл бытия, страх и томление тесно прилегают друг к другу, однако не смешиваются. К страху, к каузальной стороне, принадлежит вся «табу-сторона» искусства: его сокровищница мотивов, как они разрабатываются в строгих школах в ходе долгой ремесленной муштры, как они заботливо сохраняются и без искажений передаются из рук в руки, все понятийное, выучиваемое, сообразное числу, вся логика в цвете, линии, звуке, строении, порядке, т. е. «родной язык» всякого дельного мастера и всякой великой эпохи. Другая же сторона, противостоящая как направленное – протяженному, как развитие и судьба искусства – основаниям и следствиям в пределах его языка форм, выступает в качестве «гения», а именно в форме всецело личностной формирующей силы, творческой страсти, глубины и полноты отдельного художника – в отличие от всякого простого владения формой, и еще сверх этого в преизобилии расы, которое обусловливает как взлет, так и падение целых искусств. Эта «тотемная сторона» приводит к тому, что всей эстетике вопреки не существует какого-то вневременного и единственно истинного рода художества, но есть история искусства, которой, как и вообще всему живому, присуща черта необратимости[89].
Архитектура большого стиля, которая единственная из всех искусств имеет дело с самим чуждым и внушающим страх, с непосредственно протяженным, с камнем, является по этой причине само собой разумеющимся ранним искусством всех культур, наиболее математичным из всех, которое лишь постепенно, шаг за шагом уступает свое первенство городским обособившимся искусствам статуи, картины, музыкальной композиции с их более светскими формальными средствами. Микеланджело, меж всех великих художников Запада тяжелее всех страдавший под постоянным кошмарным бременем мирового страха, именно по этой причине – единственный из всех мастеров Возрождения – так никогда и не освободился от архитектонического элемента. Он и красками-то писал так, словно цветовые поверхности были камнем, ставшим, косным, ненавистным. Манера его работы была ожесточенной борьбой с враждебными силами космоса, которые противостояли ему в форме материала, между тем как цвета томящегося Леонардо воздействуют на нас как добровольное овеществление душевного элемента. Однако во всякой проблеме великого зодчества находит выражение неумолимая каузальная логика, даже математика, будь то в ордерах античных колонн – евклидово соотношение опоры и нагрузки – или в «аналитически» замысленной системе контрфорсов готических сводов – динамическое соотношение силы и массы. Традиция строительных лож, существовавшая здесь и там, без которой немыслима также и египетская архитектура (традиция эта развивается во всякую раннюю эпоху и в позднее время, как правило, оказывается утраченной), полностью содержит всю совокупность этой логики протяженности. Однако символика направления, судьбы пребывает вне всякой «техники» великих искусств и вряд ли вообще доступна для формальной эстетики. Она содержится, к примеру, в неизменно ощущавшемся, однако так и никогда – ни Лессингом, ни Геббелем – не проясненном отчетливо противоречии античного и западного трагизма, в последовательности сцен древнеегипетских рельефов, вообще в линейном выстраивании египетских статуй, сфинксов, храмовых помещений. Та же символика – не в способе обработки, но в отборе материала от твердейшего диорита до податливейшего дерева, что ведет к утверждению или отрицанию будущего; она не в формальном языке, но в появлении и исчезновении отдельных искусств, в победе арабесок над изобразительным искусством раннехристианского времени, в отступлении масляной живописи барокко перед камерной музыкой, в совершенно разных целях, ставившихся перед египетским, китайским и античным ваянием. Все это принадлежит к сфере необходимости, а не возможности, и потому ключи к проблеме времени (которая вряд ли может быть разрешена на почве одной лишь истории) даются нам не математикой и отвлеченным мышлением, но великими искусствами как ближайшими родичами одновременной им религии.
Из того значения, которое было здесь придано культуре как прафеномену и судьбе как органической логике бытия, следует, что всякая культура неизбежно должна обладать своей собственной идеей судьбы, причем этот вывод содержится уже в самом ощущении, что всякая великая культура является не чем иным, как осуществлением и образом одной-единственной, неповторимой судьбы. То, что мы зовем роком, случаем, Провидением, судьбой, что человек античности называл Немесидой, Ананкой, Тихэ, Фатумом, что арабы называют «кисмат»{45}, а все прочие народы называют каждый по-своему, что никто не может вполне прочувствовать у другого человека, жизнь которого является выражением как раз таки его собственной идеи, и что не поддается дальнейшему словесному описанию, – представляет собой именно эту однократную, никогда более не повторяющуюся конфигурацию души, которую каждый вполне отчетливо сознает у себя самого.
Я отваживаюсь на то, чтобы назвать античную формулировку идеи судьбы евклидовской. В самом деле, то, что гнала и чем помыкала судьба Эдипа, была его чувственно-данная личность, его «эмпирическое я», более того – его σµα [тело (греч.)]. Эдип жалуется, что Креонт нанес вред его телу[90], что оракул напророчествовал его телу[91]. А Эсхил в «Хоэфорах» (704) говорит об Агамемноне как о «флотоводящем царском теле». Это все то же самое слово σµα, которое математики неоднократно использовали применительно к своим телам. Судьба же короля Лира, судьба аналитическая (напомним также и здесь о соответствующем числовом мире), всецело покоится во тьме внутренних отношений: на поверхность выходит идея отцовства; душевные нити – бестелесные, потусторонние – выпрядаются по драме и получают своеобразное освещение со стороны второй, контрапунктно разработанной трагедии в доме Глостера. Лир – это, в конце концов, просто имя, центр чего-то не имеющего границ. Такая трактовка судьбы является «инфинитезимальной», распространяющейся в бесконечном пространстве через не имеющее конца время; она вовсе не касается телесного, Евклидова бытия; она затрагивает лишь душу. Безумный король в окружении юродивого и нищего в бурю на вересковой пустоши – вот противоположность группе Лаокоона. Вот фаустовская манера страдания в противоположность аполлонической. Софокл написал также и драму о Лаокооне. Нет сомнения в том, что там не было речи о чисто душевном страдании. Антигона гибнет как тело, потому что она предала погребению тело брата. Достаточно назвать имена Аякса и Филоктета, а рядом – принца Гомбургского{46} и Гётева Тассо, чтобы ощутить различие в величинах и отношениях вплоть до самых глубин художественного творчества.
Тем самым мы подходим к иной взаимозависимости, исполненной великой символики. Западную драму называют драмой характеров, и по этой причине драму античную следовало бы называть драмой положений. Этим подчеркивается, что́ именно воспринимали люди обеих культур в качестве базовой формы собственной жизни, а тем самым ставили под вопрос посредством трагики, судьбы. Стоит нам произнести слово «необратимость» применительно к направлению жизни, стоит погрузиться в чудовищный смысл слов «слишком поздно», посредством которых мимолетный отрезок настоящего достается вечному прошлому, и мы ощущаем бездну этого трагического поворота. Время – это и есть трагическое, и отдельные культуры различаются по ощущаемому ими смыслу времени. Поэтому и трагедия большого стиля получила развитие лишь в тех двух из них, которые наиболее страстно отрицали или утверждали время. Перед нами античная трагедия мгновения и трагедия западная – развития целых биографий. Так воспринимают сами себя аисторическая и крайне историческая душа. Наш трагизм возник из ощущения неумолимой логики становления. Грек чувствовал алогичность, слепую случайность момента. Жизнь короля Лира внутренне вызревает в направлении катастрофы; жизнь царя Эдипа внезапно наталкивается на внешние обстоятельства. Теперь становится понятно, почему одновременно с западной драмой расцвело и угасло могучее портретное искусство (его высшей точкой явился Рембрандт), своего рода историческое и биографическое искусство, которое именно по этой причине строжайше преследовалось в классической Греции во времена расцвета аттического театра. Можно в связи с этим припомнить запрет посвящать в храм статуи, имеющие портретное сходство, как и о том, что со времен Деметрия из Алопеки (ок. 400) робкая разновидность идеализирующего портретного искусства возобладала как раз тогда, когда легкие светские пьесы «средней комедии» оттеснили великую трагедию на задний план. Вообще говоря, все греческие статуи носят одну и ту же маску, подобно актеру в театре Диониса. Все они выражают телесные позы и положения в наиболее строгой форме из всех мыслимых. Физиономически все они немы, телесно все по необходимости наги. Характерные бюсты отдельных конкретных личностей, причем уже после жизни, создал только эллинизм. Нам же это вновь напоминает об обоих соответствующих числовых мирах, в одном из которых ставка делалась на достижение ощутимого результата, между тем как в другом проводится морфологическое исследование характера групп отношений функций, уравнений, вообще формальных элементов одного порядка, и в качестве таковых они фиксируются посредством закономерных выражений.
Способность переживать современную историю и тот способ, которым она (но в первую очередь – собственное становление) проживается, чрезвычайно различна от человека к человеку.
Всякая культура уже располагает в высшей степени индивидуальным способом видеть мир в качестве природы и его познавать или, что то же самое, у нее имеется ее собственная своеобразная природа, которой в точно таком же виде не может обладать никакая иная разновидность людей. Однако в куда более значительной степени всякая культура, а в ней, с различиями меньшего порядка, – всякий отдельный человек обладает своей собственной разновидностью истории, в картине которой, в стиле которой он непосредственно созерцает, ощущает и переживает всеобщее и личное, внутреннее и внешнее, всемирно-историческое и биографическое становление. Так, пристрастие западного человечества к автобиографии, какое настойчиво является на свет в символе индивидуальной исповеди еще в эпоху готики[92], совершенно чуждо античности. Крайняя осознанность истории Западной Европы противостоит почти сновидческой бессознательности истории индийской. И что предстояло взору магических людей от первых христиан до мыслителей ислама, когда они произносили слова «всемирная история»? Однако, если чрезвычайно тяжело оказывается составить точное представление даже о природе, о каузально упорядоченном окружающем мире других людей (притом что специфически познаваемое в нем воссоединено в систему, доступную для передачи), полностью пронизать силами собственной души картину становления, сформированную душой всецело иного склада, уже совершенно невозможно. Здесь мы всегда имеем дело с недоступным остатком, который тем больше, чем более скудны собственное историческое чутье, физиономический такт, собственное знание людей. Тем не менее решение этой задачи является предпосылкой всего углубленного миропонимания. Исторический окружающий мир иных людей – это часть их существа, и никого невозможно понять, если не знаешь его ощущения времени, его идеи судьбы, стиля и степени сознательности его внутренней жизни. Так что то, что невозможно здесь обнаружить непосредственно в форме признаний, нам следует заимствовать из символики внешней культуры. Лишь так и становится доступным непостижимое, и это придает неизмеримую ценность историческому стилю культуры и относящимся к ней великим временны́м символам.
В качестве одного из этих вряд ли когда-либо понятых знаков можно назвать хотя бы часы, творение высокоразвитых культур, которое делается тем таинственнее, чем больше о нем размышляешь. Античное человечество умело обходиться без них, и не без умысла; еще много после Августа оно оценивало время дня по длине тени, отбрасываемой собственным телом[93], хотя солнечные и водяные часы постоянно использовались в обоих более древних мирах египетской и вавилонской души в связи со строгим исчислением времени и глубоким взглядом на прошлое и будущее[94]. Однако античное бытие – Евклидово, безотносительное, точечное – всецело содержалось в настоящем моменте. Ничто не должно было напоминать о прошлом и будущем. Археология столь же чужда подлинно античной душе, как и ее душевное обращение, астрология. Античные оракулы и сивиллы, как и этрусско-римские гаруспики и авгуры, нисколько не желают узнавать отдаленное будущее, а лишь дать указание в отношении единичного, непосредственно предстоящего случая. Не было и никакого проникшего в повседневное сознание летоисчисления, ибо счет по Олимпиадам был исключительно литературным паллиативом. Речь не о том, хорош или плох календарь, но о том, кем он употребляется, протекает ли по нему жизнь нации. Ничто в античных городах не напоминает о длительности, о былом и о грядущем: ни одной с благочестивой заботливостью сохраняемой руины, никаких замышленных для еще не рожденных поколений творений, никакого избранного со смыслом, несмотря на технические трудности, материала. Дорический грек оставил без внимания микенскую технику камня и вновь строил из дерева и глины, несмотря на микенские и египетские образцы и несмотря на богатство собственного ландшафта в части лучших горных пород. Дорический стиль – это деревянный стиль. Еще во времена Павсания в храме Геры в Олимпии можно было видеть последнюю, еще не смененную деревянную колонну. В античной душе просто отсутствует собственный орган истории, память в постоянно подразумеваемом здесь смысле, которая неизменно поддерживает в наличии картину личного, а за ним и национального, и всемирно-исторического прошлого[95], как и ход собственной, и не только собственной, внутренней жизни. Никакого времени не существует. Для взирающего на историю прямо позади собственного настоящего высится уже неупорядоченный во временно́м, а значит, и в историческом смысле фон, к которому для Фукидида относятся уже Греко-персидские войны, а для Тацита – уже гракховские смуты[96], и то же самое справедливо для истории великих римских родов, чья традиция была не чем иным, как романом: можно вспомнить о цезареубийце Бруте и его глубокой вере в собственных знаменитых предков. То, что Цезарь реформировал календарь, следует воспринимать едва ли не как освобождение от античного жизнеощущения. Однако Цезарь помышлял еще и о том, чтобы отказаться от Рима и превратить город-государство в династическую, т. е. подчиненную символу длительности, империю с центром тяжести в Александрии, откуда и происходит его календарь. Его убийство явилось последним протестом именно этого, враждебного длительности жизнеощущения, которое воплощается в полисе, в Urbs Roma [город Рим (лат.)].
Всякий час, всякий день проживался тогда как самодостаточный. Это справедливо как применительно к отдельным грекам и римлянам, так и к городу, нации, культуре в целом. Исполненные мощи и горячей крови пышные процессии, дворцовые оргии и цирковые схватки при Нероне и Калигуле (которые Тацит, как настоящий римлянин, только и описывает, между тем как у него недостает ни зрячести, ни слов для постепенного продвижения вперед в жизни обширного ландшафта провинций) – вот последнее великолепное выражение этого евклидовского мироощущения, обожествляющего тело, настоящее. Индусы, чья нирвана также выражена через отсутствие какого-либо исчисления времени, тоже не имели никаких часов, а значит, никакой истории, никаких жизненных воспоминаний, никаких забот. То, что мы, преимущественно исторически предрасположенные люди, называем индийской историей, было осуществлено без малейшего самосознания. Тысячелетие индийской культуры от вед и до Будды производят на нас впечатление телодвижений спящего человека. Здесь жизнь на самом деле была сном{47}. Нет на свете ничего более удаленного от этого индусского духа, чем тысячелетие западной культуры. Никогда еще, даже в «одновременном» Китае эпохи Чжоу с его высокоразвитым ощущением периодов и эпох[97], человек не бывал пробужденнее, сознательнее; никогда время не ощущалось глубже и с полным сознанием его направления и чреватой судьбой подвижности. История Западной Европы – это судьба желанная, история индийская – судьба случайно приключившаяся. В античном бытии никакой роли не играют годы, в индийском – даже десятилетия едва ли значимы; для нас же важны часы, минуты, наконец, секунды. Ни грек, ни индус не могли иметь никакого представления о трагическом напряжении исторических кризисов, когда гнетущее воздействие оказывает уже одно мгновение, как в августовские дни 1914 г. Однако глубокие натуры на Западе способны переживать такие кризисы также и внутри самих себя, подлинный же грек – никогда. Днем и ночью над нашим ландшафтом разносится бой часов с тысяч башен, который постоянно связывает будущее с прошлым и растворяет летучий момент «античного настоящего» в колоссальном отношении. Эпоха, знаменующая рождение этой культуры, время саксонских императоров, увидела также и изобретение колесных часов[98]. Западный человек вообще немыслим без скрупулезнейшего измерения времени – хронологии происходящего, которая полностью соответствует нашей колоссальной потребности в археологии, т. е. в сохранении, раскапывании, собирании всего происшедшего. Эпоха барокко довела готический символ башенных часов до уже гротескного – часов карманных, которые постоянно сопровождают каждого человека[99].
А рядом с символом часов высится еще один, столь же глубокий, столь же непонятый и значимый – форм погребения, как их освятили все великие культуры в культе и искусстве. В Индии большой стиль начинается с погребальных храмов, античный же большой стиль берет начало с погребальных сосудов, египетский – с пирамид, древнехристианский – с катакомб и саркофагов. В первобытную эпоху бесчисленные мыслимые формы хаотически встречаются друг подле друга, в зависимости от племенных обычаев, внешней нужды или целесообразности. Но всякая культура тотчас же поднимает один из них на высочайший символический уровень. Античный человек избрал здесь на основании глубочайшего, бессознательного жизнеощущения трупосожжение, акт уничтожения, посредством которого он энергично выражал свое привязанное к «здесь» и «теперь» евклидовское существование. Он не желал никакой истории, никакой длительности, ни прошлого, ни будущего, ни заботы, ни избавления, и поэтому он уничтожал то, что более не обладало настоящим, тело Перикла или Цезаря, Софокла или Фидия. Душа же вступала в бесформенную толпу, для которой были предназначены уже очень рано пренебрегаемые культы предков и празднества душ живых членов рода, что являло собой величайшую противоположность последовательности предков, родовому древу, увековеченному со всеми знаками исторического порядка в фамильных склепах западных родов. В этом отношении рядом с античной культурой просто нечего поставить[100] – за одним характерным исключением, а именно ведической ранней эпохи Индии. Следует подчеркнуть: дорическо-гомеровское раннее время, в первую очередь «Илиада», окружало данный акт всем пафосом только что созданного символа, между тем как в могилах Микен, Тиринфа, Орхомена мертвецов – тех самых, чьи сражения, быть может, послужили ядром для этого самого эпоса, – погребали едва ли не на египетский манер. Когда в императорскую эпоху наряду с погребальной урной для пепла появился саркофаг, «пожиратель плоти»[101] (у христиан, иудеев и язычников), пробудилось новое ощущение времени, точно так же, как и тогда, когда вслед за микенскими шахтовыми могилами последовала гомеровская урна.
И египтяне, так добросовестно хранившие свое прошлое в памяти, в камне и иероглифах, что мы еще и сегодня, по прошествии четырех тысячелетий, можем определить время правления их царей, увековечивали также и их тела, так что великие фараоны – символ жуткой возвышенности – со все еще узнаваемыми чертами лиц лежат в наших музеях, между тем как от царей дорической эпохи не сохранилось даже имен. Нам точно известны даты рождения и смерти почти всех великих людей начиная с Данте. Нам это представляется само собой разумеющимся. Однако в эпоху Аристотеля, на вершине античной образованности, люди не могли с уверенностью сказать, жил ли вообще Левкипп, основатель атомизма и современник Перикла, т. е. всего-то лишь столетием прежде. Это все равно как мы бы не были уверены в существовании Джордано Бруно, а эпоха Возрождения находилась бы уже всецело в области сказаний.
А сами эти музеи, в которые мы сносим всю совокупность сделавшегося чувственно-телесным и сохранившегося прошлого! Не являются ли также и они символом высочайшего ранга? Не должны ли они хранить в мумифицированном виде «тело» всего развития культуры? Разве мы не скапливаем, наподобие бесчисленных дат в миллиардах напечатанных книг, также и все произведения всех умерших культур в этих сотнях тысяч залов западноевропейских городов, где в массе собранного воедино каждый отдельный экспонат оказывается исторгнутым у летучего мгновения своей подлинной цели (которая только и была бы святой для античной души) и как бы растворенным в бесконечной подвижности времени? Припомним, что называли «музеем»{48}греки и какой глубокий смысл присутствует в этом изменении словоупотребления.
Господствующим на физиономии как западной, так и египетской и китайской культуры является прачувство заботы, и оно же формирует также и символику эротического, которая через картину последовательности поколений отдельных существ отображает протекание потока никогда не прекращающейся жизни. Также и в этом точечное Евклидово бытие античности воспринимало лишь «здесь» и «теперь» решающего акта, зачатия и рождения. Поэтому в центре культа Деметры находились муки роженицы, а в античном мире вообще – дионисийский символ фаллоса, этот знак всецело посвященной мгновению и забывающей в нем как прошлое, так и будущее сексуальности. В индийском мире ему опять-таки соответствует знак лингама и круг культов, связанных с богиней Парвати. Как здесь, так и там человек ощущает себя безвольно и беззаботно отданным на откуп смыслу становления – подобно природе, подобно растению. Домашний культ римлянина относился к гению, т. е. порождающей силе главы семейства. Глубокая и полная раздумий забота западной души противопоставила этому знак материнской любви, которая почти что и не появляется на горизонте античного мифа, разве что в оплакивании Персефоны или в уже эллинистической сидящей статуе Деметры Книдской. Мать, держащая у груди ребенка, т. е. будущее: культ Марии в этом новом, фаустовском смысле расцвел только в века готики. Свое высшее выражение он нашел в Сикстинской Мадонне Рафаэля. Это не общехристианский мотив, ибо магическое христианство подняло Марию как Теотокос, как Богородицу[102], до ощущавшегося совсем иначе символа. Кормящая мать столь же чужда древнехристианско-византийскому искусству, как и искусству греческому, пускай даже совсем из других оснований; несомненно, Гретхен в «Фаусте» с глубоким очарованием своего бессознательного материнства ближе к готическим Мадоннам, чем ко всем Мариям византийских и равеннских мозаик. В задушевности этих отношений потрясает то, что Мадонна с младенцем Иисусом в точности соответствует Исиде с младенцем Гором (обе они заботливые матери) и что этот символ оставался забытым тысячелетиями, на протяжении всей античной и арабской культуры, для которых он ничего не мог означать, чтобы оказаться вновь пробужденным фаустовской душой.
От материнской заботы путь пролегает к заботе отцовской, а тем самым – к высочайшему временно́му символу, выступающему в кругу великих культур, к государству. То, что означает для матери дитя, а именно будущее и продолжение собственной жизни (так что в материнской любви словно бы происходит снятие разделенности двух существ), то же самое означает для мужчин вооруженная община, посредством которой они охраняют дом и очаг, жену и ребенка, а значит, весь народ, его будущее и его потенциал. Государство – это внутренняя форма, «пребывание в форме» целой нации, и история в великом смысле этого слова – это и есть государство, понимаемое не как нечто движимое, но как само движение. Женщина как мать является историей, мужчина как воин и политик эту историю вершит[103].
И здесь история высших культур вновь обнаруживает три примера исполненных заботы государственных образований: египетская система управления уже в Древнем царстве начиная с 3000 г. до Р. X., раннекитайское государство Чжоу («Чжоули» дает нам такую картину тамошних порядков, что позднее никто не отваживался поверить в подлинность этого трактата) и государства Запада, предусмотрительная организация которых выдает такую волю к будущему, которая ничем не может быть превзойдена[104]. И в противоположность этому нам дважды открывается картина беззаботной преданности мгновению с его случайностями: античное и индийское государство. Как ни различны стоицизм и буддизм, эти старческие настроения обоих миров, они едины в своем сопротивлении историческому ощущению заботы, а значит, в презрении к прилежанию, к организаторским талантам, к сознанию долга, и поэтому при дворе индийских царей и на форуме античных городов никто не думал о завтрашнем дне – ни для себя самого, ни для общества в целом. Carpe diem [пользуйся моментом (лат.)] аполлонического человека сохраняет свое значение также и для античного государства.
Точно так же как с политической, обстоит дело и с другой стороной исторического бытия, а именно со стороной экономической. Античной и индийской любви, которая начинается с наслаждения мгновением и завершается им же, соответствует перебивание со дня на день. Экономическая организация крупного стиля существовала в Египте, где она наполняет всю картину культуры и вплоть до сегодняшнего дня вещает нам о том же с тысяч изображений, наполненных прилежанием и порядком; в Китае, чьи мифы о богах и легендарных императорах с их историей постоянно вращаются вокруг священных задач земледелия; наконец, в Западной Европе, чья экономика началась с образцовых орденских хозяйств и достигла своей высшей точки в своей собственной науке, политэкономии, которая изначально была рабочей гипотезой и, по сути, учила не тому, что происходило на деле, но чему происходить следовало. В античности же, уж не говоря об Индии, люди (притом что пример Египта маячил у них перед глазами) вели хозяйство со дня на день, хищнически разрабатывая не только богатства, но и возможности, с тем чтобы тут же расточить черни случайно доставшиеся избытки. Переберите всех великих государственных деятелей античности, Перикла и Цезаря, Александра и Сципиона, даже таких революционеров, как Клеон и Тиберий Гракх: никто из них не заглядывал – в экономическом смысле – вдаль. Ни один город не брал в свои руки осушение или облеснение той или иной области, как не брались они за внедрение более совершенных методов, пород скота или сортов растений. «Аграрные реформы» Гракхов понимаются всецело неверно, когда их истолковывают в западном смысле: они желали сделать свою партию собственниками. Задача воспитать из них фермеров или даже поднять сельское хозяйство в Италии была им абсолютно чужда. Будущему позволяли наступать, оказывать на него воздействие не пытались. И потому социализм, глубоко родственный египетскому духу и противоположный экономическому стоицизму античности (не теоретический социализм Маркса, но практический, основанный Фридрихом Вильгельмом I социализм пруссачества, который ему предшествовал и преодолеет его вновь), оказывается именно египетским в своей всеохватной заботе о долговременных экономических взаимосвязях, в своем воспитании отдельного человека в духе долга перед целым и в освящении прилежания, через которое происходит утверждение времени и будущего.
Заурядный человек любой культуры замечает на физиономии всего становления, как своего собственного, так и становления живого мира вокруг, лишь непосредственно доступный передний план. Совокупность его переживаний, как внутренних, так и внешних, наполняет течение его дня как простая последовательность фактов. Только значительный человек ощущает позади расхожих взаимозависимостей колышащейся историей поверхности глубинную логику становления, которая выступает как идея судьбы и выставляет как нечто случайное как раз таки эти поверхностные, бедные смыслом повседневные образования.
Поначалу, как представляется, между судьбой и случаем существует лишь разница по степени содержательного наполнения. Например, мы воспринимаем как случайность то, что Гёте прибыл в Зессенгейм{49}, а его появление в Веймаре – как судьбу. Первое представляется эпизодом, второе составляет эпоху. Между тем отсюда делается ясно, что различие зависит от внутренней значительности людей, которые его проводят. Даже жизнь Гёте представится толпе сплошной цепью анекдотических случайностей; немногие же с изумлением воспринимают то, какая символическая необходимость присутствует даже в самых незначительных ее моментах. Но не было ли случаем и открытие гелиоцентрической системы Аристархом, между тем как якобы повторное ее открытие Коперником, напротив, стало судьбой фаустовской культуры? Было ли то судьбой, что Лютер, в отличие от Кальвина, вовсе не имел организаторского таланта, – и для кого? Для жизненного единства протестантов, немцев или западного человечества в целом? Были ли Тиберий Гракх и Сулла случайностями, а Цезарь – судьбой?
Область понятийного постижения остается здесь далеко позади; что является судьбой и что случаем – принадлежит к решающим переживаниям отдельной души, а также душ целых культур. Весь ученый опыт, всякое научное узрение, всякое определение здесь умолкают; а кто отваживается хотя бы на попытку гносеологически постичь то и другое, вовсе их не знает. То, что критическое размышление не способно передать хотя бы легкое дыхание судьбы, представляет собой внутреннюю убежденность, без которой мир становления остается запертым. Познать, т. е. различить и вынести суждение, а между тем, что познано (четко различенными вещами, свойствами, положениями), установить причинно-следственные связи – это все одно и то же. Тот, кто приступает к истории, вынося о ней суждение, обнаружит одни лишь голые факты. То же, что происходит в глубине, будь это провидением или роком, можно лишь пережить в гуще нынешних событий или перед картиной происшедшего некогда, причем с той же потрясающей, бессловесной несомненностью, которую пробуждает подлинная трагедия в настроенном некритически зрителе. Судьба и случай всякий раз образуют пару противоположностей, в которую душа пытается одеть то, что может быть лишь чувством, лишь переживанием и созерцанием и что через наиболее искренние творения религии и искусства проясняется лишь для тех, кто призван к прозрению. Чтобы вызвать (имя – лишь звук пустой{50}) это прачувство живого бытия, которое сообщает смысл и содержание мировой картине истории, я не знаю ничего лучшего одной строфы Гёте, которая должна была задавать основное настроение этой книги, будучи помещена в самом ее начале:
Когда все то ж в безбрежном круге
Летит, двоясь, из года в год,
Тысячекратных арок дуги
Смыкаются в единый свод;
Из дальних звезд и из былинок
Желанье быть течет рекой,
Но вечный жизни поединок —
Лишь вечный в Господе покой.
На поверхности событий в мире царит непредвиденное. Как характерная черта оно присутствует во всяком единичном событии, всяком отдельном решении, всякой единичной личности. При появлении Мухаммеда никто не предвидел наступления ислама, при падении Робеспьера никто не догадывался о Наполеоне. То, что появляются великие люди, что они предпринимают, удается ли им это, – все это непредсказуемо; никто не знает, завершится ли мощно начавшееся развитие величественной линией, как это было с римской знатью, или роковым образом захиреет, как это случилось с Гогенштауфенами или с целой культурой майя. Точно так же, вопреки всему естествознанию, обстоит дело с судьбой всякого отдельного вида животных и растений внутри земной истории и далеко за ее пределами – с самой Землей и вообще всеми солнечными системами и галактиками. Малозначительный Август составил целую эпоху, великий же Тиберий прошел, не оставив следа. Точно таким же представляется нам удел художников, произведений искусства и художественных форм, догматов и культов, теорий и изобретений. То, что один момент в вихре становления всего-навсего претерпевает судьбу, другой же сам делается судьбой, причем довольно часто на все будущее, так что первый исчезает в прибое исторической поверхности, второй же историю творит, – это не может быть объяснено никакими «потому» и «оттого» и тем не менее исполнено глубочайшей необходимости. А потому также и применительно к судьбе имеет значение то, что в минуту углубленности высказал Августин о времени: Si nemo ex me quaerat, scio; si quaerenti explicare velim, nescio.
Вот и идея милости в западном христианстве – выстраданной жертвенной смертью Иисуса милости располагать свободной волей[105] – выражает случай и судьбу в наиболее заостренной ее этической формулировке. Рок (первородный грех) и милость – в этой полярности, которая извечно может быть лишь образом ощущения, подвижной жизни, но никогда не содержанием ученого опыта, содержится бытие всякого действительно значительного человека этой культуры. Она образует – в том числе и для протестантов, и для атеистов, пусть даже она спрячется за происходящим от нее по прямой линии естественно-научным понятием «развития»[106], – основание всякой исповеди, всякой автобиографии, в которой, будь она написана или нарисована, отказано античному человеку, потому что его судьба имела иной облик. Она являет собой окончательный смысл автопортретов Рембрандта и музыки от Баха до Бетховена. Можно называть это уделом, Провидением, внутренним развитием[107], что придает нечто родственное всем биографиям всех людей Запада – все равно это остается недоступным для мышления. «Свободная воля» – внутренняя достоверность. Но что бы мы ни желали и ни делали, то, что в действительности следует за всеми решениями и из них вытекает – внезапно, ошеломляюще, непредвиденно для кого угодно на свете, – все это служит более глубокой необходимости и для понимающего взгляда, когда он скользит по картине давно минувшего, укладывается в некий великий порядок. И здесь, когда судьба оказалась исполнением того, что желалось, неисследимое может восприниматься как милость. Чего желали Иннокентий III, Лютер, Лойола, Кальвин, Янсений, Руссо, Маркс – и что из этого вышло в потоке западной истории? Было то милостью или роком? Всякое рационализирующее членение здесь останавливается, приходя к бессмыслице. Учение о предопределении у Кальвина и Паскаля (они оба отважились на то, чтобы с большей последовательностью, чем Лютер и Фома Аквинский, дойти до окончательных причинно-следственных выводов диалектики Августина) – неизбежная нелепица, к которой приводит рассудочное следование за этими тайнами. Из судьбоносной логики мирового становления оно впадает в каузальную логику понятий и законов, от непосредственного созерцания жизни приходит к механической системе объектов. Жуткие душевные схватки Паскаля – это борение человека глубокой внутренней жизни, бывшего в то же самое время прирожденным математиком и желавшего покорить окончательные и наиболее серьезные вопросы души в одно и то же время великим интуициям пламенной веры и абстрактной точности своих столь же великих математических задатков. Это привело к идее судьбы или, выражаясь по-религиозному, к Божественному провидению, схематической форме принципа причинности, а значит, к Кантовой форме деятельности рассудка, ибо это и означает предопределение, в которой теперь, впрочем, появляется свободная от всякой каузальности, живая и доступная переживанию лишь в качестве внутренней достоверности милость – в качестве природной силы, связанной с неизбежными законами и превращающей религиозную картину мира в косный и унылый механизм. И не было ли опять же судьбой (как для них самих, так и для мира) то, что английские пуритане, наполненные этим убеждением, не впадали в бездеятельную покорность, но достигали деятельной и восторженной убежденности, что их воля – это и есть воля Бога?
Если теперь мы обратимся к дальнейшему прояснению случайного, мы уже не будем подвергаться той опасности, чтобы усмотреть в случайности исключение или нарушение природной взаимосвязи. Природа – это не та картина мира, в которой судьба играет существенную роль. Повсюду там, где устремленный в глубину взгляд отделяется от чувственно-ставшего и, приближаясь к визионерству, пронизывает окружающий мир, ощущая воздействие не просто объектов, но прафеноменов, в дело вступает великий исторический, внеприродный и сверхъестественный аспект: это есть взгляд Данте и Вольфрама, а также старца Гёте, выражением чего в первую очередь является финал второго «Фауста». Если мы какое-то время посозерцаем этот мир судьбы и случая, нам, возможно, может показаться случайным то, что на этой крохотной звездочке среди миллионов солнечных систем в некий момент разыгрывается эпизод «всемирной истории»; случайно то, что люди, это своеобразное звероподобное образование на коре этой звезды, в некий момент исполняют драму «познания», причем именно в такой, столь по-разному трактуемой Кантом, Аристотелем и прочими форме; случайно то, что в качестве парного этому познанию полюса являются именно такие законы природы («вечные и общезначимые») и вызывают на свет картину «природы», относительно которой каждый убежден, что она одна и та же для всех. Физика изгоняет – и справедливо – случай из своей картины мира, однако это опять-таки был случай, что она вообще в какой-то момент аллювиального периода земной поверхности явилась на сцену в качестве умонастроения особого рода.
Мир случая – это мир однократно действенных фактов, на которые мы взираем как на будущее со страстным стремлением или наполняясь страхом, которые как живое настоящее возвышают или угнетают нас, которые мы можем снова пережить радостно или скорбно как прошлое. Мир причин и следствий – это мир постоянно возможного, мир вневременных истин, которые мы познаем, разлагая и различая.
Лишь последнее достижимо для науки, тождественно с наукой. Кто же, подобно Канту и большинству систематиков мышления, оставался слеп к первому, к миру как Divina commedia, как к драме для Бога, увидит в нем лишь бессмысленную сумятицу случаев – на сей раз в самом пошлом смысле этого слова[108]. Однако также и профессиональное, лишенное художественности историческое исследование с его собиранием и систематизацией голых фактов представляет собой немногим больше, чем – пусть даже весьма остроумную – санкцию всего пошло-случайного. Лишь проникающий в метафизическое взгляд переживает в фактах символы происшедшего и тем самым возвышает случай до судьбы. Тот же, кто – подобно Наполеону – сам является судьбой, не нуждается в этом взгляде, ибо между ним самим как фактом бытия и прочими фактами существует созвучие метафизического такта, придающее его решениям сновидческую безошибочность[109].
Бесподобный, колоссальный взгляд такого рода встречаем мы у Шекспира, в котором никто пока еще не отыскивал и не подозревал подлинного трагика случая. И все же здесь заключается как раз окончательный смысл западного трагизма, являющегося в то же самое время отображением западной идеи истории и тем самым – ключом к тому, что значит для нас непонятое Кантом слово «время». То была случайность, что политическая ситуация в «Гамлете», убийство короля и вопрос о престолонаследии имеют именно такой характер. Случайно, что Яго, этот заурядный мерзавец, какими полны городские улицы, взял на мушку именно данного человека, личность которого никак не назовешь заурядной! А Лир! Бывает ли что-то более случайное (а потому «естественное»), чем соединение этого властного достоинства с этими унаследованными дочерьми роковыми страстями? То, что Шекспир берет анекдот в том виде, в каком его находит, и как раз в силу этого наполняет его мощью глубочайшей необходимости (нигде это не делается возвышеннее, чем в его римских драмах), этого никто не смог понять вплоть до сегодняшнего дня. Ибо желание понять оказалось исчерпанным в отчаянных попытках внести сюда нравственную причинность – некое «потому», взаимосвязь «вины» и «наказания». Однако это не назовешь даже истинным или ложным (ибо истинное и ложное принадлежат к миру как природе и означают критику каузального), а только плоским, и именно по контрасту с глубоким переживанием поэтом чисто фактичного анекдота. Лишь тот, кто это ощущает, способен изумиться величественной наивности вступлений к «Лиру» и «Макбету». Нечто противоположное обнаруживает Геббель, который уничтожает глубинность случая посредством системы причин и следствий. Принужденность, рассудочность его набросков, которые безотчетно ощущаются всяким, состоит в том, что каузальная схема его душевных конфликтов противоречит исторически-подвижному мироощущению с его совершенно иного характера логикой. Эти люди не живут; своим присутствием здесь они нечто доказывают. Мы ощущаем наличие великого рассудка, однако глубокой жизни здесь нет. Место случая заступает «проблема».
Но именно эта западная разновидность случайного абсолютно чужда античному мироощущению, а тем самым – и античной драме. Антигона не имеет никакого случайного качества, которое бы как-то могло приниматься во внимание в ее участи. То, что случилось с царем Эдипом, могло бы – в отличие от судьбы Лира – приключиться с каждым. Такова античная судьба, «общечеловеческий» рок, который имеет значение для «тела» вообще и ни в коей степени не зависит от случайно-личного.
Обычная историография, поскольку она не уходит в собирательство фактов, неизменно остается при пошло-случайном. Такова уж судьба ее творцов, которые в душевном плане остаются – более или менее – на уровне толпы. История и природа сливаются у них перед глазами в избито-банальное единство, а «случай», «Sa sacrée Majesté le Hazard» – это для человека из толпы самое понятное из всего, что только можно себе представить. Это есть причинно-следственное за занавесью, пока еще не доказанное, заменяющее ему тайную логику истории, которой он не ощущает. Отдающий анекдотом передний план картины истории, место сборищ всех научных охотников за случайностями и всех романистов и драматургов обычного пошиба, всецело этому соответствует. Как же много войн началось оттого, что ревнивому царедворцу было желательно удалить генерала от своей жены! Как много битв выиграно или проиграно в связи с нелепыми случайностями! Стоит только посмотреть, как еще в XVIII в. трактовалась римская история, как трактуется китайская вплоть до сегодняшнего дня! Можно вспомнить об ударе, который нанес веером алжирский дей{51}, и о вещах подобного рода, которые оживляют историческую сцену опереточными мотивами. Смерти Густава Адольфа или Александра выглядят так, словно их выдумал неумелый драматург. Ганнибал – это просто какое-то интермеццо в античной истории, в ход которой он внезапно вмешался. «Проход» Наполеона не лишен мелодраматизма. Тот, кто отыскивает внутреннюю форму истории в какой-либо каузальной последовательности ее видимых единичных событий, неизменно, если будет прямодушен, отыщет в ней комедию, полную бурлесковой бессмыслицы, и у меня есть основания полагать, что недооцененная сцена танца подпивших триумвиров в «Антонии и Клеопатре» Шекспира (одна из самых сильных в этом бесконечно глубоком творении) возникла как издевка первого исторического трагика всех времен над «прагматическим» воззрением на историю. Ибо именно такое воззрение спокон веку господствовало в «мире». Оно-то и придавало маленьким честолюбцам мужества и надежд, с тем чтобы они вмешивались в мир. Руссо и Маркс полагали, что их взгляд на него и его рационалистическую структуру, их теории способны изменить «ход вещей в мире». Даже социальные или экономические истолкования политических событий, до которых, как до некой вершины, поднимаются ныне исторические исследования, остающиеся, ввиду своего биологического уклона, под постоянным подозрением причинно-следственных оснований, все еще преимущественно плоски и избиты.
В значительные моменты у Наполеона открывалось сильнейшее чутье на глубинную логику всемирного становления. Тогда он догадывался, в какой степени он сам является судьбой и насколько судьба присуща ему самому. «Я чувствую, как нечто толкает меня к неведомой цели. Как только я ее достигну, как только во мне пропадет нужда, будет довольно пылинки, чтобы стереть меня в порошок. Однако до этого момента всех человеческих сил не достанет на то, чтобы меня превозмочь», – сказал он при начале Русского похода. Это была вовсе не прагматическая мысль. Тогда он догадался о том, насколько мало логика судьбы нуждается в чем-то определенно-частном, будь то человек или ситуация. Он сам, как реальный человек, мог быть убит при Маренго. В таком случае то, что значил он, оказалось бы воплощено в ином образе. В руках великого музыканта одна и та же мелодия способна обнаруживать величайшее многообразие. Слуху простых слушателей она может представать в полностью измененном виде, притом что в глубине – в совершенно ином смысле – она останется той же самой. Эпоха германского национального воссоединения оказалась воплощенной в личности Бисмарка, освободительная же война протекла в разбросанных и почти что не имевших личностного отпечатка событиях. Говоря на языке музыканта, и та и другая «тема» могла быть исполнена и по-другому. Бисмарка могли уже вскоре отправить в отставку, а сражение при Лейпциге могло быть проиграно; группа войн 1864, 1866 и 1870 гг. могла быть представлена дипломатическими, династическими, революционными или экономическими фактами («модуляциями»), хотя физиономическая выпуклость западной истории, в противоположность стилю хотя бы той же истории индийской требует – так сказать, контрапунктически – в решающих местах сильных акцентов, войн или великих личностей. Сам Бисмарк указывает в своих воспоминаниях, что весной 1848 г. могло быть проведено объединение в большем масштабе, чем в 1870-м, но осуществлению этого помешала политика прусского короля, а точнее, его персональный вкус. Однако, и Бисмарк это также ощущает, то было бы вялым исполнением музыкальной «фразы», что в любом случае потребовало бы коды («da capo e poi la coda» [с начала, а затем кода (ит.)]. Сам же смысл эпохи, т. е. тема, не изменился бы ни от какого переформирования ее фактического наполнения. Гёте, возможно, мог умереть в молодости, но его «идея» умереть не могла. «Фауст» и «Тассо» остались бы ненаписанными, однако они все равно – в некоем весьма таинственном смысле – «явились» бы, пускай без своей поэтической зримости.
Ибо это случайность, что история высшего человечества протекает в форме великих культур, как случайность и то, что одна из них пробудилась в Западной Европе ок. 1000 г. Однако начиная с этого момента она следовала «закону, что ее определяет»{52}. В рамках всякой эпохи существует неограниченное множество поразительных и непредсказуемых возможностей запутаться в частных деталях, сама же эпоха необходима, потому что в ней присутствует жизненное единство. То, что ее внутренняя форма именно такова, – это ее предопределение. Новые случайности могут внести в ее развитие величия или убожества, счастья или горести, однако изменить его они не в состоянии. Не подлежащий отмене факт – это не только единичный случай, но и единичный тип: в истории космоса – тип «Солнечной системы» с обращающимися вокруг планетами, в истории нашей планеты – тип «живого существа» с юностью и старостью, продолжительностью жизни и размножением, в истории живых существ – тип человеческого существования, на его «всемирно-исторической» стадии – тип великой единичной культуры[110]. А эти культуры по своему существу сродни растениям: на протяжении всей своей жизни они связаны с той почвой, на которой произросли. Типичным, наконец, является тот способ, каким постигают и переживают судьбу люди одной культуры, пускай даже для всякого единичного человека соответствующая картина будет окрашена в весьма разные цвета. То, что здесь высказывается по данному поводу, – не «истинно», но внутренне необходимо для данной культуры и данного периода, и оно убедительно для прочих не потому, что истина лишь одна, но потому, что она принадлежит той же эпохе.
Поэтому евклидовская душа античности могла пережить свое собственное, привязанное к нынешним требованиям существование лишь в виде случайности в античном стиле. Если для западной души случайное как судьба имеет очень мало веса, то для души античной, напротив, судьба – это раздувшаяся до чудовищных размеров случайность. Это и означают Ананка, Геймармене и Фатум. Поскольку античная душа, собственно, истории не переживала, у нее, по сути, не было и чутья на логику судьбы. Не следует позволять словам обманывать себя. Общенародной богиней греков была Тихэ, которую едва ли кто смог бы тогда отличить от Ананки. Однако мы воспринимаем судьбу и случайность со всей весомостью противоположности, от разрешения которой в глубинах нашего существования все и зависит. Наша история – это история великих взаимозависимостей; античная история, причем не один лишь ее образ у историков вроде Геродота, но вся ее значимость, – это история анекдотов, т. е. ряд скульптурных частностей. Анекдотичным в полном смысле этого слова был и стиль античного существования вообще, как и стиль всякого отдельного жизненного поприща. Чувственно-зримая сторона событий сгущается до враждебных истории, демонических, абсурдных случаев. Они отрицают и опровергают логику событий. Все пьесы образцовых античных трагедий исчерпываются случаями, предающими осмеянию осмысленность мира; иначе невозможно истолковать значение слова ε῾ιµαρµένη [Геймармене, судьба (лат.)] в противоположность шекспировской логике случайности. Повторим еще раз: то, что приключается с Эдипом, будучи совершенно ничем не обусловлено ни внешне, ни внутренне, могло бы произойти со всяким без исключения человеком. Такова форма античного мифа. Сравним с этим глубинно-внутреннюю, обусловленную всем существованием и отношением этого существования ко времени необходимость судьбы Отелло, Дон Кихота, Вертера. Это есть различие (о чем уже говорилось) трагедии положений от трагедии характеров. Однако эта же противоположность повторяется также и в самой истории. Всякая западная эпоха обладает характером, всякая же эпоха античности представляет собой ситуацию. Жизни Гёте присуща судьбоносная логика, между тем как жизнь Цезаря была исполнена мифической случайности. Шекспир первым внес сюда логику. Наполеон – это трагический характер, между тем как Алкивиад попадает в трагические положения. Астрология в том ее виде, в котором она начиная с готики и до барокко господствовала в мироощущении даже своих отрицателей, желала овладеть всем будущим течением жизни. Фаустовский гороскоп, наиболее известным примером которого был, возможно, тот, что составил Кеплер для Валленштейна, предполагает целостное и исполненное смысла направление всего еще только развивающегося бытия. Античный оракул, всегда относящийся к отдельным эпизодам, собственно говоря, является символом бессмысленного случая, мгновения; он признает в ходе событий наличие чего-то точечного, бессвязного, и в том, что выходило из-под пера афинских авторов как история, что переживалось там в качестве таковой, изречения оракулов вполне уместны. Бывало ли вообще у грека сознание исторического развития к какой-либо цели? Могли ли бы мы без такого сознания вообще размышлять об истории, историю творить? Если сравнить судьбы Афин и Франции в соответствующие эпохи Фемистокла и Людовика XIV, мы обнаружим, что стиль исторического ощущения и стиль действительности в каждом из них едины: в первом – это доведенная до крайности логичность, во втором – такая же нелогичность.
Поймем теперь глубинный смысл этого значительного факта. История – это осуществление души, и тот же самый стиль господствует в истории, которую делают люди, как и в той, которую они наблюдают. Античная математика, а с ней и античная история исключают символ бесконечного пространства. Это не случайно, что сцена античного существования – самая маленькая из всех: отдельно взятый полис. Ему недостает горизонта и перспективы (несмотря на эпизод похода Александра) точно так же, как сцене античного театра с его плоско заканчивающимся задником. Сравним с этим дальнобойность воздействий западной кабинетной дипломатии, а также капитала. Подобно тому как греки и римляне познавали в своем космосе лишь передний план – и признавали его в качестве действительного (что происходило при внутреннейшем отвержении халдейской астрономии), подобно тому как они, по сути, имели лишь домашних, городских и полевых богов, однако не имели ни одного бога светил[111], – так и рисовали они лишь передний план. Ни разу в Коринфе, Афинах и Сикионе не был создан пейзаж с горами на горизонте, с проплывающими облаками, с дальними городами. На всех расписных вазах мы видим лишь фигуры в их евклидовой разобщенности и художественном самоудовлетворении. Всякая группа фигур на фризе храма выстроена в ряд, в ней никогда не наблюдается контрапунктическое построение. Однако и переживался лишь передний план. То, что внезапно случалось с человеком, было судьбой, а не «течением жизни», и потому Афины наряду с фресками Полигнота и геометрией Платоновской академии создали трагедию судьбы – вполне в духе пресловутой «Мессинской невесты». Полная нелепица слепого рока, воплощенная, например, в проклятии Атридов, открывала аисторической античной душевности весь без остатка смысл ее мира.
Прояснению этого могут служить несколько примеров – смелых, однако уже более не рискующих быть неверно понятыми. Представим, что Колумб получил поддержку не от Испании, а от Франции. Какое-то время это было даже наиболее вероятным. Несомненно, Франциск I как властелин Америки получил бы императорскую корону вместо Карла V. Ранняя история барокко от sacco di Roma{53} и до Вестфальского мира, это теперь в полном смысле испанское столетие в религии, духовности, искусстве, политике и морали, служившее как в общем и целом, так и в частностях основой и предпосылкой веку Людовика XIV, вылепливалась бы тогда не в Мадриде, а в Париже. Взамен имен Филиппа, Альбы, Сервантеса, Кальдерона, Веласкеса мы называли бы теперь тех великих французов, которые остались теперь (так, пожалуй, можно обрисовать то, что постигается с немалым трудом) нерожденными на свет. Стиль церкви, окончательно определенный тогда испанцем Игнатием Лойолой и проникнутым его духом Тридентским собором, политический стиль, заданный тогда испанским военным искусством, кабинетной дипломатией испанских кардиналов и придворным духом Эскориала и продержавшийся вплоть до Венского конгресса, а в значительных своих моментах – еще и после Бисмарка, архитектура барокко, великая живопись, церемониал, изысканное общество больших городов было бы тогда представлено другими глубокими умами из числа аристократии и духовенства, другими войнами, не теми, что провел Филипп II, другим зодчим – не Виньолой, другим двором. Случайность избрала испанский жест для поздней западной эпохи; внутренняя же логика эпохи, которая должна была найти свое завершение в великой революции (либо в событии аналогичного содержания), осталась бы при этом неизменной.
Французская революция могла бы быть представлена событием иного характера, происшедшим в ином месте, например в Англии или Германии. Необходима была, причем именно в тот момент, ее «идея» (как мы увидим позднее), а именно переход культуры в цивилизацию, победа неорганической мировой столицы над органической деревней, которая сделалась теперь «провинцией» в духовном смысле. Здесь уместно применить слово эпоха в древнем, ныне изгладившемся (его смешивают с «периодом») значении этого слова{54}. Событие составляет эпоху, что означает следующее: оно знаменует в течении культуры необходимый, судьбоносный поворот. Само случайное событие, кристаллическое образование на исторической поверхности, вполне могло быть представлено другими соответствующими случайностями; эпоха же необходима и предопределена заранее. Очевидно, вопрос о том, достигнет ли событие уровня эпохи или станет эпизодом в отношении определенной культуры и ее хода, связан с идеей судьбы и случайности, а значит, также и с различием, существующим между двумя трагиками – «эпохальной» западной и «эпизодической» античной.
Можно, далее, различать анонимные и личностные эпохи – в зависимости от их физиономического типа в картине истории. К случайностям высшего ранга принадлежат великие личности, наделенные формообразующей силой собственной персональной судьбы, которая воплощает в своей форме судьбы тысяч людей, целых народов и эпох. И все же авантюристов и везунчиков без внутреннего величия (как Дантон и Робеспьер) отличает от героев истории то, что их персональная судьба несет на себе лишь отдельные черты общего. Несмотря на свои звучные имена, в том времени господствовали именно «якобинцы» как тип, а не кто-то один из их числа. Первая часть той эпохи, революция, прошла поэтому всецело анонимно, вторая же, наполеоновская, была в высшей степени личностной. Колоссальный размах этих событий в несколько лет завершил то, что соответствующая античная эпоха (приблизительно с 386 по 322 г.) должна была совершать расплывчато и неуверенно, целыми десятилетиями подспудной разрушительной работы. К сути всех культур относится то, что поначалу на первой стадии существует равная возможность того, что необходимое осуществится либо в виде великой личности (Александр, Диоклетиан, Мухаммед, Лютер, Наполеон), либо почти безличного события, обладающего значительной внутренней формой (Пелопоннесская и Тридцатилетняя война, Война за испанское наследство), или же малозначительного и неполного развития (эпоха диадохов, время гиксосов, германское междуцарствие{55}). Какую именно форму предпочтет вероятность – это уже вопрос исторического, а также трагического стиля.
Трагическое в жизни Наполеона (остающегося все еще неоткрытым для поэта, которому достало бы величия на то, чтобы это понять и воплотить в свое произведение) заключается в том, что он, чье существование было всецело посвящено борьбе против английской политики, наиболее благородной представительницы английского духа, именно этой борьбой привел английский дух к победе на континенте. Далее же этот дух оказался достаточно могущественным, чтобы одолеть Наполеона под видом «освобожденных народов» и заставить впоследствии умирать на Св. Елене. Это не Наполеон был основателем принципа экспансионизма. Он-то зародился в пуританстве, в окружении Кромвеля, которое и вызвало к жизни британскую колониальную империю[112], а со дня сражения при Вальми, что понял один лишь Гёте, как это доказывают его знаменитые слова, произнесенные вечером в день битвы, такова была (при посредничестве прошедших английскую школу умов, таких как Руссо и Мирабо) тенденция также и революционной армии, которую подталкивали вперед исключительно идеи английских философов. Не Наполеон сформировал эти идеи, но, напротив, он сам сформировался под их влиянием, и, взойдя на трон, он должен был следовать им и дальше против единственной силы, а именно Англии, которая желала того же самого. Его империя – порождение французской крови, но в английском стиле. Локк, Шефтсбери и Кларк, но в первую очередь Бентам разработали в Лондоне теорию «европейской цивилизации», западного эллинизма, а Бейль, Вольтер и Руссо перенесли ее в Париж. Во имя этой-то Англии парламентаризма, предпринимательской этики и журнализма и были даны сражения при Вальми и Маренго, Йене, Смоленске и Лейпциге, и во всех этих битвах английский дух одержал победу – над французской культурой Запада[113]. Первый консул ни в коем случае не желал включить Западную Европу во Францию; он желал поначалу (поистине Александрова идея на пороге всякой цивилизации!) поставить на место английской колониальной империи французскую, посредством чего он утвердил бы политико-военное превосходство Франции в западном культурном ареале на вполне незыблемом основании. Это была бы империя Карла V, в которой не заходит солнце, которая, несмотря на Колумба и Филиппа II, управлялась бы из Парижа и была бы организована не как рыцарско-церковное, но как военно-экономическое единство. Настолько далеко (быть может) простиралась в его миссии судьба. Однако Парижский мир 1763 г. уже предрешил вопрос не в пользу Франции, и великие планы Наполеона всякий раз расстраивались крохотными случайностями. Сначала, при Сен-Жан д’Акр{56}, это была пара вовремя доставленных сюда англичанами орудий; далее, после Амьенского мира, когда в его руках была вся долина Миссисипи вплоть до Великих озер и он уже завязал отношения с Типпу Сагибом, защищавшим тогда от англичан Ост-Индию, планы Наполеона потерпели крушение из-за ошибочного маневра его флотоводца, что побудило его отказаться от тщательно подготовленного предприятия; наконец, когда он с целью новой высадки на Востоке, заняв Далмацию, Корфу и всю Италию, сделал уже вполне французским все Адриатическое море и вел переговоры о совместных действиях против Индии с персидским шахом – они разбились о капризы императора Александра, вполне способного в какие-то моменты поддержать поход на Индию, которому был бы тогда обеспечен несомненный успех. Лишь когда после крушения всех внеевропейских комбинаций Наполеон избрал как ultima ratio [последний довод (лат.)] в борьбе против Англии аннексию Германии и Испании, т. е. стран, в которых как раз тогда его собственные революционно-английские идеи ополчились против него, их проводника, он сделал шаг, сделавший излишним его самого[114].
Окажется ли теперь мировая колониальная система, заложенная некогда испанским духом, переформированной на французский или английский лад, суждено ли «Соединенным Штатам Европы», бывшим тогда слепком с империи диадохов, а ныне, в будущем, – с Imperium Romanum, осуществиться то ли благодаря Наполеону – в качестве романтической военной монархии на демократической основе, или же это будет реализовано в XXI в. как экономический организм, усилиями деловых людей цезарева пошиба – все это относится к моменту случайности в исторической картине. Победы и поражения Наполеона, в которых неизменно таилась победа Англии, победа цивилизации над культурой, его императорство, его падение, grande nation [великая нация (фр.)], мимолетное освобождение Италии, которое как в 1796-м, так и в 1859 г., по сути, лишь сменило политический костюм давно уже сделавшегося лишенным какого-либо значения народа, разрушение Германской империи, этой готической развалины, – все это поверхностные образования, за которыми кроется великая логика подлинной, незримой истории, и в ее духе Запад и осуществил тогда завершение культуры, достигшей совершенства во французском образе, как ancien régime, и приход ей на смену английской цивилизации. В качестве символов «одновременных» временны́х переворотов взятие Бастилии, Вальми, Аустерлиц, Ватерлоо и возвышение Пруссии соответствуют, таким образом, среди событий античности битвам при Херонее и Гавгамелах, походу на Индию и победе римлян при Сентине, и делается понятным, что в войнах и политических катастрофах, основном материале нашей историографии, победа не является существенным моментом борьбы, а мир не является целью переворота.
Тот, кто усвоил эти соображения, поймет, сколь роковым для переживания подлинной истории должен был сделаться принцип каузальности, присущий в закосневшей своей форме только поздним состояниям культуры и тем более тиранически воздействующий на картину мира. Кант весьма предусмотрительно провозгласил каузальность необходимой формой познания, но следует неустанно подчеркивать, что под этим подразумевалось исключительно рассудочное наблюдение окружающего человека мира. Слово «необходимость» ласкало слух каждого, однако при этом не желали слышать об ограничении принципа одной-единственной областью познания, которая исключала как раз созерцание и вчувствование в живую историю. Весь же XIX в. прилагал усилия к тому, чтобы стереть границу между природой и историей в пользу первой. Чем более «исторично» желали мыслить, тем больше упускали из виду, как здесь мыслить не следует. Силой навязывая живому косную схему пространственной и враждебной времени причинно-следственной связи, историки вносили в чувственную поверхностную картину событий конструктивные линии физической картины природы, и никто не ощущал (посреди поздних, городских умов, привыкших к каузальному мыслительному принуждению) глубинной абсурдности науки, желавшей постичь органическое становление посредством методичного непонимания его как механизма ставшего. Однако день – не причина ночи, юность – не причина старости, цветок – не причина плода. Все, что мы умственно усваиваем, имеет причину; все, что мы с внутренней несомненностью переживаем в качестве органического, обладает прошлым. Первым обозначается «случай», который возможен повсюду и чья внутренняя форма установлена вне зависимости от того, когда и как часто он наступает и наступает ли вообще; второе обозначает событие, которое было один раз и никогда больше не повторится. И в зависимости от того, воспринимаем ли мы что-то в окружающем нас мире критически-сознательно или физиономически и непринужденно, делаем ли выводы на основании технического или жизненного опыта, мы приходим либо к вневременной причине в пространстве, или же к направлению, ведущему от «вчера» к «сегодня» и «завтра».
Однако дух наших больших городов не желает таких заключений. Окруженный машинной техникой, созданной им же самим, поскольку он вызнал у природы самую опасную ее тайну, закон, он желает технически поработить также и историю, как в теории, так и на практике. Целесообразность – вот великое слово, с помощью которого он уподобил историю себе. В материалистическом представлении об истории господствуют законы каузального характера, и отсюда следовало, что такие прагматические идеалы, как просвещение, гуманизм и мир во всем мире, должны были быть приняты за цели всемирной истории, чтобы в ходе «прогресса» их достичь. Однако в этих старческих набросках без следа исчезло ощущение судьбы – вместе с юношескими мужеством и отвагой, которые, будучи чреваты будущим, самозабвенно бросаются в темный омут принятого решения.
Ибо одна только юность владеет будущим, является будущим. Однако эти загадочные слова равнозначны направлению, времени и судьбе. Судьба всегда юна. Тот, кто ставит на ее место цепочку причин и следствий, усматривает также и в том, что пока еще не воплотилось, нечто как бы старое и минувшее. Здесь недостает направления. Тому же, кто переживает Нечто в протекающем преизобилии, нет нужды знать о цели и пользе. Он сам себя воспринимает в качестве смысла происходящего. Такой была вера в свою звезду, не покидавшая Наполеона и Цезаря, как и великих деятелей иного рода, и, несмотря на юношескую меланхолию, то же самое заложено во всяком детстве, во всех юных племенах, народах и культурах, как и на протяжении всей истории – во всех деятелях и созерцателях, которые юны, притом что седы, и куда более молоды, чем вся эта столь ранняя тяга к вневременной целесообразности. Ибо ощущаемая значимость всякий раз сиюсекундного окружающего мира также открывается нам в первые дни детства, которому важны лишь лица и предметы из непосредственного окружения, и по ходу безмолвного и бессознательного опыта она расширяется до всеохватной картины, которая является общим выражением цельной культуры на данной стадии, толкователями же ее могут быть лишь великие знатоки жизни и историографы.
В этом непосредственное впечатление от настоящего отлично от картины прошлого, хранимой в одном только духе, т. е. мир как событие – от мира как истории. На первый направляют проницательный взгляд знатока деятели – политики и полководцы, второй же становится предметом созерцательного внимания историка и поэта. В первый мы вмешиваемся практически, будь то пассивно или деятельно; второй же достается в удел хронологии как великому символу неотвратимо миновавшего[115]. Мы оглядываемся назад, а живем вперед, навстречу непредвиденному, однако теперь, уже начиная с технического опыта детства, в картине однократного события проступают черты того, что предвидеть следует, картина закономерной природы, подлежащей не физиономическому такту, но расчету. Дичь, к примеру, воспринимается нами как одушевленное существо и тут же – как пища; мы усматриваем в молнии опасность или электрический разряд. И эта вторая, поздняя, окаменяющая картина мира все в большей степени одолевает в больших городах первую: картина прошлого механизируется, материализуется, из нее извлекается свод причинно-следственных правил для прошлого и будущего. Мы верим в исторические законы и доступный рассудку опыт в связи с ними.
Однако наука – это всегда наука о природе. Каузальное знание, технический опыт бывают лишь для ставшего, протяженного, познанного. Как жизнь принадлежит истории, так знание принадлежит природе – постигаемому в качестве стихии, наблюдаемому в пространстве, сформированному по закону причины и следствия чувственному миру. Так существует ли вообще наука история? Вспомним, как во всякой персональной картине мира, которая лишь в большей или меньшей степени соответствует картине идеальной, встречается что-то от обеих: как не бывает «природы» без живых, так не бывает и истории без каузальных созвучий. Ибо хотя в рамках природы два однородных испытания приводят к одному и тому же закономерному результату, однако каждое из них представляет собой историческое событие, датированное и никогда более не повторяющееся. А в рамках истории данные по прошлому – хронологические, статистические, имена, образы[116] – образуют закосневшее сплетение. Факты «установлены», даже когда мы их не знаем. Все прочее – это картина, теория{57}, как там, так и здесь, однако история – это само «пребывание в фокусе», и фактический материал ему только служит; в природе теория служит получению этого материала как настоящей цели.
Так что никакой науки истории не существует, а есть лишь преднаука для нее, которая обнаруживает уже существующее. Для самого же исторического взгляда данные – всегда символы. Однако естествознание – это всегда только наука. Имея техническое происхождение и технические цели, оно желает лишь обнаруживать данные, законы каузального характера, а стоит ему только направить взор на что-то другое, как оно сразу становится метафизикой, чем-то сверхприродным. Но по этой причине исторические и естественно-научные данные друг от друга отличаются. Вторые вечно повторяются, первые же не повторяются никогда. Вторые являются истинами, первые же – фактами. Какими бы близкими друг другу ни представали «случаи» и «причины» в повседневной картине жизни, на глубинном уровне они принадлежат к разным мирам. Воистину картина истории, существующая у данного человека (а с ней и сам человек), тем площе, чем решительнее в ней господствует зримый случай, а значит, и историография тем бессодержательнее, чем больше она исчерпывает свой объект установлением чисто фактических отношений. Чем глубже некто переживает историю, тем реже будут ему выпадать «каузальные» впечатления и тем более несомненно, что он будет их воспринимать как что-то целиком и полностью малозначительное. Просмотрите естественно-научные сочинения Гёте, и вы поразитесь, обнаружив там представление живой природы без формул, без законов, почти без единого следа какой-либо каузальности. Время для него – это не отстояние, а ощущение. Просто ученый, который лишь критически разлагает и упорядочивает, а не созерцает и ощущает, вряд ли обладает даром пережить здесь нечто окончательное и глубинное. Однако история этого требует; и с полным основанием мы наблюдаем тот парадокс, что исследователь истории тем значительнее, чем в меньшей степени он принадлежит к собственно этой науке.
Нижеследующая схема является обобщением сказанного.
Можем ли мы выдвигать какую-либо группу фактов социального, религиозного, физиологического, морального характера в качестве «причины» другой группы? Рационалистическая историография и в еще большей степени нынешняя социология, по сути, только этим и занимаются. Для них это означает постигать историю, углублять ее познание. Однако для цивилизованного человека в глубине всегда наличествует разумная цель. Без этого его мир обессмыслился бы. Разумеется, вовсе не характерная для той же физики свобода в выборе основополагающих причин не лишена здесь комизма. Один выбирает в качестве prima causa [первопричины (лат.)] одно, другой – другое, что оказывается неисчерпаемым источником взаимной полемики, и все наполняют свои труды мнимыми объяснениями хода всемирной истории в духе естественных взаимосвязей. Классическое выражение этому методу дал Шиллер посредством одной из своих бессмертных банальностей, стиха о мировом механизме, поддерживаемом «голодом и любовью»{58}. Век XIX, переходя от рационализма к материализму, возвысил его мнение до канонически непогрешимого. Тем самым культ пользы был поставлен во главу угла. Во имя столетия Дарвин принес ему в жертву учение Гёте о природе. Органическая логика фактов жизни была заменена механической в физиологическом облачении. Наследственность, приспособление, половой подбор – все это целесообразные причины с чисто механическим содержанием. На место исторических предначертаний заступает естественно-природное движение «в пространстве». Однако существуют ли исторические, душевные, бывают ли вообще живые «процессы»? Имеют ли исторические движения, например эпоха Просвещения или Возрождения, вообще что-либо общее с естественно-научным понятием движения? Со словом «процесс» судьба оказалась упраздненной. Тайна становления была обнажена. У событий в мире более не оказалось трагической структуры, осталась одна только математическая. Отныне «строгий» историк исходит из того, что в картине истории наличествует последовательность состояний механического типа, что они, подобно физическому эксперименту или химической реакции, доступны для рассудочного препарирования и что тем самым основания, средства, пути, цели должны образовать прочную и осязаемую сеть, лежащую на поверхности зримого. Картина оказывается ошеломляющим образом упрощенной. И следует признать, что при достаточной примитивности наблюдателя данное допущение – лично для него и для его картины мира – оказывается оправданным.
Голод и любовь[117] – таковы отныне механические причины механических процессов в «жизни народов». Социальные и сексуальные проблемы (и те, и другие относятся к физике или химии социального, чересчур социального существования) становятся само собой разумеющейся темой утилитаристского рассмотрения истории, а значит, также и соответствующей ему трагедии. Ибо рядом с материалистическим воззрением на историю неизбежно оказывается социальная драма. И то, что в «Избирательном сродстве» было судьбой в высшем смысле этого слова, оказывается в «Женщине с моря» не более чем сексуальной проблемой{59}. Ибсен и все рассудочные поэты наших больших городов не «сочиняют». Они конструируют, причем конструируют каузальную взаимосвязь от самой первой причины до самого последнего следствия. Все тяжкие художественные борения Геббеля представляли собой исключительно попытки преодолеть этот неприкрытый прозаизм в его более критических, нежели интуитивных задатках, и продолжать оставаться поэтом им вопреки, и отсюда его несоразмерная, совершенно негётеанская склонность к мотивированию происходящего. Мотивирование означает здесь, как у Геббеля, так и у Ибсена, желание представить трагическое каузальным. Геббель упоминает как-то даже о винтовой резьбе в обосновании некоего характера; он препарировал и перелицовывал анекдот до тех пор, пока тот не делался системой, доказательством данного случая: достаточно проследить, как он трактует историю Юдифи{60}. Шекспир взял бы ее такой, как она есть, и по физиономической прелести подлинного происшествия догадался бы о мировой тайне. Однако произнесенные как-то Гёте слова: «Не следует отыскивать что-то за феноменами; они сами учение»{61} – столетию Маркса и Дарвина уже не были понятны. Люди были далеки от того, чтобы угадывать судьбу в лике прошедшего, подобно тому как ни у кого не было желания изобразить в трагедии чистую судьбу. Как здесь, так и там культ пользы ставил совершенно иные цели. Изображали, чтоб что-то доказать. «Вопросы» времени трактовались, социальные проблемы целенаправленно «разрешались». Средством для этого оказывалась как сцена, так и исторический труд. Дарвинизм, хотя и совершенно бессознательно, превратил биологию в политически действенное средство. В гипотетической протоплазме как-то вдруг воцарилось демократическое оживление, и борьба дождевых червей за существование дает хороший урок двуногим неудачникам.
И все же историкам следовало бы поучиться осторожности у представителей самой зрелой и строгой нашей науки, а именно физики. Пускай это будет даже каузальный метод; претит та плоскость, с которой его применяют. Здесь нет ни умственной дисциплины, ни глубины взгляда, уж не говоря о скептицизме, свойственном использованию гипотез в физике[118]. Ибо физик рассматривает свои атомы и электроны, потоки и силовые поля, эфир и массу далеко не так, как это характерно для посконной веры дилетантов и монистов, но как образы, в качестве которых он толкует абстрактные отношения своих дифференциальных уравнений, в которые он облекает лишенные наглядности числа, причем с определенной свободой выбора между несколькими теориями, без того, чтобы искать в них какую-то иную действительность, нежели условный знак[119]. И он знает, что на этом, единственно возможном для науки пути внешнего опыта относительно технической структуры окружающего мира может быть достигнуто только его символическое толкование – не более того, и, уж без всякого сомнения, никакого «познания» в расхожем оптимистическом смысле. Познать картину природы, это творение и отображение духа, его alter ego в области протяженного, означает не что иное, как познать самого себя.
Если физика является наиболее зрелой нашей наукой, то биология, которая занята исследованием картины органической жизни, оказывается – по своим содержанию и методу – самой слабой из наук. То, чем на самом деле следовало бы быть историческому исследованию, а именно чистая физиономика, лучше всего выясняется на ходе проводившихся Гёте естественно-научных исследований. Вот он занимается минералогией: тут же перед его взором собираются воедино узрения картины истории Земли, в которой столь любимый им гранит означает едва ли не то же самое, что я зову «прачеловеческим» в рамках человеческой истории. Он исследует известные растения, и ему открывается прафеномен метаморфоза, праобраз истории всякого растительного существования, а затем он приходит к тому на редкость глубокому прозрению относительно вертикальной и спиральной тенденции в вегетации, которую как следует не поняли еще и доныне. Его исследования костей, всецело направленные на созерцание живого, приводят его к открытию os intermaxillare у человека и к тому прозрению, что черепная коробка у позвоночных развилась из шести позвоночных костей. Нигде ни слова о каузальности. Гёте воспринимал необходимость судьбы так, как это выражено в его орфических прасловах:
Таким ты должен быть, себя не превозмочь:
Доверься в том сивиллам и пророкам.
Чеканный лик, что жизнь произрастила,
Не сокрушат ни час, ни век, ни сила.
Просто химия звезд, математическая сторона физических наблюдений, как и собственно физиология, очень мало заботят Гёте, великого историка природы, потому что все это систематика, опыт ставшего, мертвого, косного, и из этого исходит его полемика против Ньютона – случай, в котором правы оба: один познал в мертвом цвете закономерный естественный процесс, другой, художник, испытал интуитивно-чувственное переживание; в этом проявляется противоположность одного и другого мира, и теперь я подытожу ее во всей ее остроте.
История несет на себе знак однократно-фактического, природа же – знак постоянно-возможного. До тех пор, пока я наблюдаю картину мира с той точки зрения, в соответствии с какими законами она должна осуществиться, не принимая в расчет того, происходит ли это на самом деле или только должно было осуществиться, т. е. вне времени, я являюсь естествоиспытателем и занимаюсь настоящей наукой. Для необходимости природного закона (а других законов ведь и не бывает) нет никакой, даже самомалейшей разницы, проявляется ли он бесконечно часто или же никогда, т. е. он не зависит от судьбы. Тысячи химических соединений никогда не встречаются и никогда не будут реализованы, однако их возможность доказана, а значит, они здесь присутствуют – для закрепленной системы природы, а не для физиономии вращающейся Вселенной. Система составлена истинами, история основывается на фактах. Факты друг за другом следуют, истины происходят одна из другой: это разница между «когда» и «как». Вот блеснула молния – это факт, на который можно молча указать пальцем. Вслед за молнией раздается гром – для сообщения этого требуется фраза. Переживание может быть бессловесным; систематическое познание происходит лишь через слова. «Определимо лишь то, у чего нет истории», – сказал как-то Ницше{62}. Однако история – это современные события с устремленностью в будущее и оглядкой на прошлое. Природа находится по ту сторону всякого времени, имея в себе черту протяжения, однако без направления. В ней заложена необходимость математического элемента, в истории же – элемента трагического.
В реальности бодрствующего существования тот и другой мир, мир наблюдения и мир преданности, переплетаются, подобно тому как «создают» картину уток и основа брабантского гобелена. Всякий закон, чтобы ему вообще представиться разуму, должен быть однажды открыт вследствие судьбоносного стечения обстоятельств внутри истории духа, т. е. должен быть пережит; всякая судьба предстает в том чувственном облачении лиц, поступков, сцен, жестов, на которые распространяются законы природы. Жизнь первобытного человека была отдана на откуп демоническому единству судьбоносного; в сознании зрелого культурного человека никогда не умолкает противоречие той ранней и этой поздней картины природы; у цивилизованного человека трагическое мироощущение оказывается жертвой механизирующего интеллекта. История и природа противостоят в нас друг другу, как жизнь и смерть, как вечно становящееся время и вечно ставшее пространство. Становление и ставшее борются между собой в бодрствовании за преобладание в нашей картине мира. Наиболее высокая и зрелая форма того и другого способа наблюдения, какие возможны только в зрелых культурах, предстает для античной души в противоположности Платона и Аристотеля, для западной – в противоположности Гёте и Канта: чистая физиономия мира, узренная душой вечного ребенка, и чистая систематика, познанная рассудком вечного старика.
Вот в этом-то я теперь и усматриваю последнюю великую задачу западной философии, единственную, которая оставлена напоследок старческой мудрости фаустовской культуры и которая представляется предопределенной ей тысячелетним развитием нашей душевности. Никакая культура не свободна избирать путь и стать своего мышления; однако здесь культура впервые может предвидеть, какой именно путь избрала за нее судьба.
Мне представляется чисто западный способ исследовать историю в высшем смысле этого слова, прежде никогда еще не встречавшийся и остававшийся неизбежно чуждым античной и всякой другой душе. Всеобъемлющая физиономика всего бытия, морфология становления всего человечества, которое продвигается на своем пути к высшим и последним идеям; задача проникнуть в мироощущение не только своей собственной, но и всех душ, в которых до сих пор вообще заявляли о себе великие возможности и выражением которых в картине действительности являются отдельные культуры. Этот философский взгляд, правом на который наделяют нас, и только нас, аналитическая математика, контрапунктированная музыка, перспективная живопись, предполагает, выходя далеко за пределы задатков систематизатора, взор художника, причем такого, который ощущает, как чувственный и осязаемый мир вокруг него полностью растворяется в глубокой бесконечности таинственных отношений. Так чувствовал Данте, так чувствовал и Гёте. Цель в том, чтобы выделить тысячелетие как единство, как личность из сплетения событий в мире и постичь его в его заветнейших душевных условиях. Созерцать и понимать великие, исполненные судьбы черты на лике культуры как человеческого индивидуума высшего порядка подобно тому, как мы проникаем в черты портрета кисти Рембрандта или бюста Цезаря – в этом и заключается новое искусство. Уже совершались попытки узнать, как выглядит культура в поэте, в пророке, в мыслителе, в завоевателе, однако погрузиться в античную, египетскую, арабскую душу вообще, чтобы сопережить ее с целостным ее выражением в типичных людях и положениях, в религии и государстве, стиле и тенденции, мышлении и нравах, – вот новый вид «жизненного опыта». Всякая эпоха, всякий великий образ, всякое божество, города, языки, нации, искусства – все, что было здесь испокон веков и будет еще, – представляет собой физиономическую черту высочайшей символики, которую знаток людей должен истолковывать в совершенно новом смысле этого слова. Поэмы и битвы, празднества Исиды и Кибелы и католические мессы, доменные печи и гладиаторские бои, дервиши и дарвинисты, железные дороги и римские дороги, «прогресс» и нирвана, газеты, массы рабов, деньги, машины – все это в равной степени знаки и символы в мировой картине прошедшего, которое неспроста хранит в себе душа. «Все преходящее – только подобье». Здесь скрыты решения и перспективы, о которых никто пока что даже не догадывался. Проясняются смутные вопросы, лежащие в основе глубочайших из всех человеческих прачувств, всякого страха и всякого томления, вопросы, которые желание понять переоблачает в проблему времени, необходимости, пространства, любви, смерти, первопричин. Существует колоссальная музыка сфер, которая желает быть услышанной и которую услышат некоторые из наиболее глубоких наших умов. Физиономика мировых событий станет последней фаустовской философией.