Закат Западного мира. Очерки морфологии мировой истории. Том 1 — страница 28 из 51

I. Символика картины мира и проблема пространства

1

Таким образом, идея физиономической по характеру всемирной истории расширяется до идеи всеохватной символики. Историческое исследование в том смысле, который требуется от него здесь, должно лишь проверить картину некогда живого, ныне же оставшегося в прошлом, и установить его внутреннюю форму и логику. Идея судьбы – вот последнее, до чего оно может добраться. Между тем такое изыскание, каким бы новым и широким по охвату оно ни оказалось в указанном здесь направлении, может быть лишь фрагментом и основанием еще более всеохватного рассмотрения. Бок о бок с ним находится естествознание, столь же фрагментарное и ограниченное в круге своих каузальных отношений. Однако ни трагическое, ни техническое «движение» (если можно так выразиться, чтобы отличить глубинные основания пережитого и познанного) не исчерпывают самого́ живого. Мы переживаем и познаем, пока бодрствуем, однако мы живем также и тогда, когда наши ум и чувства спят. Пускай даже ночь смежит все глаза, кровь не засыпает. Мы движимы в подвижном – так, прибегая к термину из естествознания, мы пытаемся сделать наглядным несказанное, внутренней несомненностью которого обладаем в часы самоуглубленности; однако бодрствующему существу «здесь» и «там» представляются неслиянной двоицей. Всякое собственное движение обладает выражением, всякое чужое производит впечатление, так что все, что мы сознаем, в каком бы то ни было образе, как то: душа и мир, жизнь и действительность, история и природа, закон, чувство, судьба, Бог, будущее и прошлое, настоящее и вечность, – обладает для нас еще и глубочайшим смыслом, и единственное и наиболее внешнее средство уловить это неуловимое заложено в той разновидности метафизики, для которой все, чем бы оно ни было, обладает значением символа.

Символы – это чувственные знаки, последние, неделимые и в первую очередь невольные впечатления, несущие определенное значение. Символ – это черта действительности, с непосредственной внутренней несомненностью обозначающая для человека с пробужденными чувствами нечто такое, что не может быть сообщено средствами рассудка. Дорический, раннеарабский, раннероманский орнамент, вид крестьянского дома, картины семейства и общения, костюмов и культовых действий, но также и лицо, походка и осанка человека, целых сословий и народов, виды языков и формы поселений всех людей и животных, а сверх того – вообще весь немой язык природы с ее лесами, пастбищами, стадами, облаками, звездами, с лунными ночами и грозами, расцветом и увяданием, далью и близью – все это символическое впечатление, производимое космическим на нас, бодрствующих, и в часы самоуглубленности мы вполне понимаем этот язык. С другой же стороны, это есть ощущение однородного понимания, которое выделяет из человечества как целого и сплачивает воедино семьи, сословия и племена, а в конечном счете – целые культуры.

Так что речь здесь будет идти не о том, что́ «есть» мир, но что означает он для живого существа, которое окружает. С пробуждением для нас происходит некий разрыв между «здесь» и «там». «Здесь» мы живем, а «там» переживаем, первое как близкое, а второе как чужое. Это раздвоенность между душой и миром как полюсами действительности, и во втором бывают не только сопротивления, которые мы каузально воспринимаем как вещи и свойства, а также движения, в которых мы ощущаем действие существ, numina «точно таких же, как мы сами», но еще и нечто такое, что сразу же раздвоенность снимает. Действительность (мир по отношению к душе) – это есть для всякого отдельного существа проекция направленного в область протяженного; она представляет собой собственное, отражающееся в чужом, она означает его само. Посредством столь же творческого, сколь бессознательного акта (это не «я» воплощаю возможное, но «оно» само воплощается через меня) между живым «здесь» и «там» оказывается наведен мост символа; внезапно и с полнейшей необходимостью из совокупности чувственных и припоминаемых элементов возникает мир «как таковой», который мы постигаем: для всякого отдельного существа – «его» собственный.

По этой причине миров столько, сколько имеется бодрствующих существ и живущих в прочувствованном созвучии групп существ, и в существовании каждого из них якобы единственный, самостоятельный и вечный мир (который, как считает каждый, он разделяет с прочими) является всегда новым, однократным и никогда не повторяющимся переживанием.

Ряд уровней сознания ведет от наиболее изначального смутно-детского созерцания, в котором еще нет никакого отчетливого мира для одной души и нет еще никакой сознающей себя души посреди мира, к высшим видам одухотворенных состояний, на которые способны только люди вполне зрелых цивилизаций. Это нарастание есть в то же самое время развитие символики от содержания значения всех вещей к появлению отдельных и определенных знаков. Не только тогда, когда я как ребенок, грезящий или художник воспринимаю мир полным неясных смыслов; не только тогда, когда я бодрствую, однако не постигаю мира с напряженным вниманием мыслящего и деятельного человека (состояние, которое даже в сознании мыслителя и человека действия господствует куда реже, чем полагают), но и вообще всюду и всегда, поскольку вообще может идти речь о бодрствующей жизни вообще, я сообщаю тому, что вне меня, полное собственное содержание, начиная с полусновидческих впечатлений погруженности в мир и вплоть до косного мира каузальных законов и чисел, который наваливается на тот, первый, и связывает его. Однако даже в самом царстве чистых чисел нет недостатка в символическом, и как раз из него происходят знаки, с которыми глубокомысленное мышление связывает невыразимый смысл: треугольник, круг, семерка, дюжина.

Такова идея макрокосма, действительности как совокупности всех символов по отношению к одной душе. Ничто не исключено из этого свойства значимого. Все сущее является также и символом. Начиная с телесных явлений – лица, облика, осанки отдельного существа, – сословий, народов, о чем было известно всегда, и вплоть до якобы вечных и всеобщезначимых форм познания математики и физики все говорит о сущности определенной, и никакой иной, души.

Однако на большем или меньшем родстве отдельных миров друг с другом, поскольку они переживаются людьми одной культуры или душевной общности, основывается бо́льшая или меньшая доступность для передачи всего увиденного, воспринятого, познанного, т. е. сформированного в стиле собственного бытия, с помощью средств выражения языка, искусства и религии, с помощью словесных звучаний, формул, знаков, которые в свою очередь являются символами. Здесь тут же обнаруживается непреодолимое препятствие для того, чтобы действительно что-то сообщить иному существу или в самом деле понять его жизненные проявления. Степень родства миров форм с той и другой стороны является решающим обстоятельством в отношении того, когда понимание переходит в самообман. Вне всякого сомнения, мы можем лишь с очень большой неполнотой понять индийскую и египетскую душу, которые открываются в соответствующих людях, нравах, божествах, прасловах, идеях, зданиях, поступках. Грекам, в силу того что они были аисторичны, также было отказано в хотя бы слабейшем представлении о сущности чуждой душевности. Мы видим, с какой наивностью они отыскивали в богах и культурах всех иных народов свои собственные представления. Однако переводя бытующими у нас оборотами такие понятия чужих философов, как ρχ, «атман», «дао», также и мы подменяем чужое душевное выражение своим собственным мироощущением, из которого ведь и происходит значение наших слов. Черты древнеегипетских и китайских портретов мы также истолковываем на основании западного жизненного опыта. В обоих случаях мы обманываемся. То, что шедевры искусства древних культур все еще живы для нас (а значит, «бессмертны»), также принадлежит к кругу этого «воображения» в буквальном смысле, которое может сохраняться лишь через единодушие в превратном толковании. На этом основывается, например, воздействие, оказанное на искусство Возрождения группой Лаокоона или на французскую драму эпохи классицизма – трагедиями Сенеки.

2

Символы, как нечто осуществленное, принадлежат к области протяженного. Они ставшие, а не становящиеся (даже тогда, когда они обозначают становление), а тем самым жестко очерчены и подчинены законам пространства. Существуют лишь чувственно-пространственные символы. Уже само слово «форма» обозначает что-то протяженное в протяженном, и, как мы убедимся, исключением из этого не являются также и внутренние формы музыки. Однако протяжение – это характерная черта факта «бодрствование», которое образует лишь одну сторону единичного существования и теснейшим образом связано с его судьбами. Поэтому всякая черта деятельного (воспринимающего или понимающего) бодрствования оказывается прошедшей уже в тот самый миг, когда мы ее замечаем. Мы можем лишь задумываться о впечатлениях (показательный оборот), однако то, что для чувственной жизни животных только прошедшее, преходяще для связанного со словами понимания человека. Преходяще не только то, что случается (ибо никакое событие не может быть воспроизведено), но также и всякий вид значения. Проследим судьбу колонны начиная с египетского погребального храма, где их ряды направляли странника, через дорический периптер, чье тело они охватывают, и раннеарабскую базилику, чье внутреннее пространство они подпирают, вплоть до фасадов Возрождения, где они выражают черту устремленности вверх. Прежнее значение больше никогда не повторяется. Все, что вступает в царство протяженного, вместе с началом обретает также и конец. Между пространством и смертью существует глубокая и рано ощущаемая взаимосвязь. Человек – единственное существо, которое знает смерть. Все прочие старятся, однако с сознанием, всецело сосредоточенным на мгновении, которое должно представляться им вечным. Они живут, однако ничего не знают о жизни, как дети в ранние свои годы, когда христианство все еще рассматривает их как «невинных». И они умирают и видят смерть, однако ничего об этом не знают{71}. Лишь полностью пробудившийся, подлинный человек, понимание которого благодаря речевому навыку отделено от зрения, обладает помимо восприятия еще и понятием прехождения, т. е. памятью на прошедшее и опытом безвозвратного. Мы являемся временем[120], однако мы обладаем также и картиной истории, и на ней рождение предстает по отношению к смерти еще одной загадкой. Для всех прочих существ жизнь протекает без помышления о ее границах, т. е. без знания о задаче, смысле, продолжительности и цели. Поэтому пробуждение внутренней жизни в ребенке с глубокой и исполненной значения тождественностью зачастую оказывается связанным со смертью родственника. Ребенок внезапно постигает безжизненный труп, ставший всецело материей, всецело пространством, и одновременно ощущает самого себя как отдельное существо в чуждом, протяженном мире. «От пятилетнего ребенка до меня – только шаг. От новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние», – сказал как-то Толстой{72}. Здесь, в этой решающей точке существования, когда человек впервые становится человеком и узнает о своем чудовищном одиночестве во Вселенной, мировой страх заявляет о себе как чисто человеческий страх смерти, страх предела в мире света, страх косного пространства. Здесь исток высшего мышления, которое является поначалу размышлением о смерти. С этого начинается любая религия, любое естествознание, любая философия. Всякая великая символика завязывает язык своих форм на культе мертвых, на форме погребения, украшении могилы. Египетский стиль начинается с погребальных храмов фараонов, античный – с геометрического украшения погребальных урн, арабский – с катакомб и саркофагов, западный – с собора, где в руках священника ежедневно повторяется жертвенная смерть Иисуса. Из раннего страха происходит также и все историческое восприятие: в античности – через цепляние за наполненное жизнью настоящее, в арабском мире – из крещения, вновь обретающего жизнь и преодолевающего смерть, в фаустовском – из покаяния, делающего тебя достойным принять тело Иисуса, а с ним и бессмертие. Забота о прошлом возникает лишь из неусыпной заботы о жизни, которая еще не прошла. У животного есть только будущее, человеку же известно также и прошлое. Поэтому всякая новая культура пробуждается с новым «мировоззрением», т. е. внезапным взглядом на смерть как тайну зримого мира. Когда ок. 1000 г. на Западе распространилась мысль о конце света, на свет появилась фаустовская душа этого ландшафта.

В глубоком изумлении перед смертью первобытный человек всеми силами своего духа пытался пронизать и заклясть этот мир протяженного с неумолимыми и неизменно присутствующими границами его каузальности, – мир, полный смутного могущества, постоянно грозившего ему концом. Эта инстинктивная защита заложена глубоко в бессознательном существовании, однако поскольку она-то впервые и создала душу и мир, разделив их и противопоставив друг другу, она ознаменовала порог личностного жизненного пути. Начинают действовать самоощущение и мироощущение, и вся культура, как внутренняя, так и внешняя, как по выступке, так и по выделке, оказывается лишь возрастанием этого человеческого существования вообще. Начиная отсюда все, что противостоит нашим восприятиям, – это уж больше не только «сопротивление», вещь, впечатление, как у животных и также все еще у ребенка, но также и выражение. Вещи не только реально находятся внутри окружающего мира, но и обладают – такими, какими они «являются», – также и смыслом в пределах миро«воззрения». Поначалу лишь они обладали отношением к человеку, теперь же также и у человека имеется отношение к ним. Они стали символами его существования. Так что сущность всякой подлинной, т. е. бессознательной и внутренне необходимой символики происходит из знания о смерти, в котором раскрывается тайна пространства. Вся символика означает защиту. Она является выражением глубокой робости в старинном двойном значении этого слова: язык ее форм говорит в одно и то же время о вражде и благоговении.

Все ставшее преходяще. Преходящими являются не только народы, языки, расы, культуры. Через несколько столетий не останется больше никакой западноевропейской культуры, никаких немцев, англичан, французов, как в эпоху Юстиниана не было больше никаких римлян. Не то чтобы угасла последовательность человеческих поколений – не стало внутренней формы народа, которая сплотила некоторое их число в единый жест. Civis Romanus [римскому гражданину (лат.)], одному из наиболее могущественных символов античного существования, была все же суждена, как форме, продолжительность всего в несколько столетий. Однако исчезнет также и прафеномен великой культуры вообще, а с ним – и спектакль всемирной истории, в конце же концов исчезнет и сам человек, а затем – и явление растительной и животной жизни на поверхности Земли, сама Земля, Солнце и весь мир солнечных систем. Всякое искусство смертно, и не только отдельные произведения, но и само искусство. Настанет день, когда прекратят существование последний портрет Рембрандта и последний такт музыки Моцарта (хотя, возможно, размалеванный холст и лист партитуры еще сохранятся) – потому что исчезли последний глаз и ухо, которым был доступен язык их форм. Преходяща всякая идея, всякая вера, всякая наука, как только угасли умы, в чьих мирах их «вечные истины» с необходимостью воспринимались как истинные. Преходящи даже звездные миры, которые «являлись» астрономам на Ниле и Евфрате, как миры для глаза, ибо наш – также преходящий – глаз уже другой. Мы это знаем. Зверь этого не знает, а чего он не знает, того не существует в переживании окружающего его мира. Однако с картиной преходящести пропадает также и страстное стремление придать преходящему более глубокий смысл. Так что идея о чисто человеческом макрокосме вновь завязывается на слова, которым должно быть посвящено все дальнейшее изложение: все преходящее – только подобье.

Такая точка зрения незаметно приводит к проблеме пространства, причем в новом, необычайном смысле. Ее решение – или, выразимся скромнее, ее истолкование – оказывается возможным лишь в этой связи, подобно тому как проблема времени становится более доступной лишь исходя из идеи судьбы. Судьбоносно направленная жизнь предстает нам, как только мы пробуждаемся, в чувственной жизни в качестве воспринимаемой глубины. Все распространяется, однако это еще не есть «пространство», не нечто утвердившееся, но постоянное самораспространение от подвижного «здесь» к подвижному «там». Переживание мира связывается исключительно с сущностью глубины (дали или отдаления), свойство которой в абстрактной системе математики обозначается, наряду с длиной и шириной, в качестве «третьего измерения». Эта тройка равноупорядоченных элементов изначально вводит в заблуждение. Несомненно, они не равнозначны по пространственному впечатлению от мира, уж не говоря о том, что они не однородны. «Длина и ширина», несомненно, как переживание, представляющие собой единство, а вовсе не сумму, являются, выражаясь осторожно, чистой формой восприятия. Они представляют собой чисто чувственное впечатление. Глубина представляет собой выражение, природу; с нее начинается «мир». Это, само собой разумеется, абсолютно чуждое математике различие в оценке третьего измерения в противоположность так называемым двум прочим содержится также и в противопоставлении понятий «восприятие» и «созерцание». Распространение в глубину превращает первое во второе. Лишь глубина является измерением как таковым, в буквальном смысле этого слова, чем-то распространенным[121]. Бодрствование в ней активно, в прочих же оно исключительно пассивно. Это есть символическое содержание одного порядка, причем в смысле одной-единственной культуры, которая с наибольшей глубиной заявляет о себе в этом первоначальном и не подлежащем дальнейшему анализу элементе. Переживание глубины (от понимания этого зависит все последующее) представляет собой столь же непредумышленный и необходимый, сколь и совершенно творческий акт, через который «я» обретает свой мир, я бы даже сказал – мир оказывается навязанным «я». Акт этот создает из потока восприятий оформленное единство, подвижную картину, которая отныне, как только понимание вступит в свои права, оказывается во власти законов, подчинена каузальному принципу и тем самым, как отображение персонального духа, оказывается преходящей.

Несомненно, хотя рассудок этому и противится, что протяжение это способно обнаруживать бесконечное разнообразие, будучи разным не только у ребенка и взрослого, у первобытного человека и горожанина, у китайца и римлянина, но даже у одного и того же человека в зависимости от того, переживает ли он свой мир задумчиво или внимательно, деятельно или покойно. Всякий художник воспроизводит все-таки в цветах и линиях природу как таковую. Всякий физик, будь то греческий, арабский или немецкий, разлагает на основные элементы природу как таковую – почему же они не обнаружили все одно и то же? Потому что у всякого своя собственная природа, хотя всякий из них с наивностью, спасающей его воззрение на жизнь, спасающей его самого, полагает, что она у него общая с прочими. «Природа» – это достояние, насыщенное всецело персональнейшим содержанием. Природа – функция данной культуры.

3

Итак, Кант полагал, что разрешил великий вопрос, существует ли этот элемент «a priori» или же получен из опыта, посредством своей знаменитой формулы о том, что пространство является формой созерцания, лежащей в основе всех впечатлений от мира. Несомненно, однако, что «мир» беззаботного ребенка и грезящего человека обладают этой формой в неустойчивом и неокончательном виде[122], и только напряженное, практическое, техническое наблюдение за окружающим миром (ибо свободно передвигающиеся существа должны заботиться о своей жизни; лишь полевые лилии в этом не нуждаются{73}) позволяет чувственному самораспространению закоснеть до понятой трехмерности. Только горожанин высших культур действительно живет в этой пронзительной пробужденности, и только для его мышления существует полностью отделенное («абсолютное») от чувственной жизни, мертвое, чуждое времени пространство в качестве формы уже более не созерцаемого, но понятого. Нет никакого сомнения в том, что пространства «как такового», какое Кант с безусловной несомненностью наблюдал вокруг себя, когда размышлял о собственной теории, даже в приблизительно столь же строгом виде не существовало для его предков во времена Каролингов. Величие Канта основывается на создании им понятия «формы a priori», но не на том, как он его применил. Мы уже убедились в том, что время вовсе не является формой созерцания, что оно вообще не есть «форма» (существуют только протяженные формы) и определяется лишь в качестве понятия, противоположного пространству. Вопрос не только в том, в точности ли словом «пространство» покрывается формальное содержание по созерцаемому; ведь факт состоит также и в том, что форма созерцания в зависимости от удаления меняется: всякая удаленная горная гряда «созерцается» как плоскость (кулиса). Никто не станет настаивать на том, что видит лунный диск как тело. Для глаза Луна – чистая плоскость, и лишь будучи сильно увеличенной посредством подзорной трубы (т. е. искусственно приближенной) она все больше и больше приобретает пространственные свойства. Так что на данный момент форма созерцания – это функция отдаления. К этому прибавляется еще и то, что, размышляя, вместо того чтобы в точности припоминать только что миновавшие впечатления, мы «представляем себе» картину отвлеченного от них пространства. Однако это представление вводит нас в заблуждение в отношении живой действительности. Кант поддался заблуждению. Ему вообще не следовало проводить различие между формами созерцания и рассудка, поскольку его понятием пространства охватываются уже и те, и другие[123].

Подобно тому как Кант нанес ущерб проблеме времени тем, что соотнес ее с неправильно понятой в своей сущности арифметикой, т. е. говорил о временно́м призраке, в котором отсутствовало живое направление, и поэтому он был лишь пространственной схемой, точно так же пострадала от него и проблема пространства – ее соотнесением с дюжинной геометрией. Случаю было угодно, чтобы через несколько лет после завершения Кантом своего основного труда Гаусс открыл первые из неевклидовых геометрий, непротиворечивое в самом себе существование которых доказало, что имеется несколько строго математических видов трехмерной протяженности, которые все «a priori несомненны», притом что невозможно выделить одну из них в качестве подлинной формы «созерцания».

То была тяжкая и непростительная для современника Эйлера и Лагранжа ошибка – пожелать увидеть отображение античной школьной геометрии (ведь именно ее Кант всегда и имел в виду) в формах окружающей нас природы. Несомненно, в те мгновения, когда мы внимательно наблюдаем, вблизи от наблюдателя и при достаточно малых соотношениях имеется приблизительное совпадение между живым впечатлением и правилами обычной геометрии. Точное же совпадение, на котором настаивает философия, не может быть доказано ни по внешнему виду, ни с помощью измерительных приборов. И то и другое никак не в состоянии перешагнуть пределы некой точности, далеко не достаточной для практического решения вопроса, например, о том, какая из неевклидовых геометрий является геометрией «эмпирического» пространства[124]. При больших размерах и отстояниях, там, где переживание глубины полностью господствует в картине созерцания (например, не перед чертежом, а перед уходящим вдаль пейзажем), форма созерцания всецело противоречит математике. По всякой аллее мы видим, что параллели сходятся на горизонте. Именно на этом факте основывается перспектива западной живописи и – совершенно иная – перспектива живописи китайской, связь которых с фундаментальными проблемами соответствующих математик ощущается явственно. Переживание глубины в громадной полноте ее видов убегает всякого числового определения. Вся лирика и музыка, вообще вся египетская, китайская, западная живопись громогласно противоречат допущению строго математической структуры пережитого и видимого пространства, и лишь потому, что никто из философов Нового времени не имел ни малейшего понятия о живописи, все эти опровержения могли остаться неизвестными им. «Горизонт», в котором и посредством которого всякая зрительная картина постепенно переходит в плоскостное завершение, не может быть постигнут ни одним видом математики. Всякий мазок кисти пейзажиста опровергает утверждения теории познания.

Как отвлеченная от жизни математическая величина, «три измерения» не имеют никакой естественной границы. Это путают с плоскостью и глубиной пережитого впечатления, совершая таким образом вслед за одной гносеологической ошибкой другую, а именно что наблюдаемая протяженность неограниченна, хотя нашим взглядом охватываются лишь освещенные куски пространства, границы которых всякий раз образует световая граница, будь то небосвод неподвижных звезд или же атмосферная освещенность. «Зримый мир» – это совокупность световых сопротивлений, поскольку зрение связано с наличием излучаемого или отраженного света. На этом воззрении греки и остановились. Лишь западное мироощущение создало идею безграничного мирового пространства с бесконечными системами неподвижных звезд и удалениями, которая выходит далеко за пределы всяких оптических возможностей, – создание внутреннего взгляда, которое бежит всякой реализации с помощью глаза и даже в качестве мысли остается чуждым и неисполнимым для людей иначе чувствующих культур.

4

Результатом совершенного Гауссом открытия, которое изменило путь современной математики вообще[125], оказалось, таким образом, доказательство, что имеется несколько в равной степени истинных структур трехмерной протяженности, и вопрос о том, какая из них соответствует реальному созерцанию, доказывает лишь то, что суть проблемы осталась непонятой. Математика, вне зависимости от того, пользуется ли она как средствами наглядными картинами и представлениями, занимается всецело отделенными от жизни, времени и судьбы, чисто рассудочными системами, мирами форм чистых чисел, истинность которых (не фактичность) не связана со временем и, как и все лишь познанное, а не пережитое, подчинена каузальной логике.

Тем самым делается очевидным отличие живого созерцания от математического языка форм, и тайна пространственного становления раскрывается.

Подобно тому как становление лежит в основе ставшего, безостановочно живущая история – в основе завершенной и мертвой природы, органическое – в основе механического, судьба – в основе каузального закона, объективно узаконенного, так и направление является источником протяжения. Затронутая словом «время» тайна самоусовершенствующейся жизни образует основание того, что, достигнув завершения, посредством слова «пространство» делается не столько понятным, сколько обозначенным для внутреннего чувства. Всякая реальная протяженность осуществляется лишь в переживании глубины и посредством этого переживания; и как раз это удлинение в глубину и в даль (вначале для восприятия, в первую очередь для глаза, и лишь затем для мышления), шаг от лишенного глубины чувственного впечатления к макрокосмически упорядоченной картине мира с таинственно вырисовывающейся в ней подвижностью есть то, что прежде всего обозначается словом «время». Человек воспринимает себя, и это есть состояние подлинного, напряженно-взрывного бодрствования, «в» окружающей его со всех сторон протяженности. Следует только проследить за этим пра-впечатлением миросообразности, чтобы убедиться в том, что на самом деле существует лишь одно подлинное измерение пространства, а именно направление от себя в даль, «туда», в будущее, и что абстрактная система трех измерений является механическим представлением, а никаким не фактом жизни. Переживание глубины растягивает восприятие до мира. Направленность жизни была с глубоким смыслом обозначена как необратимость, и остаток этой решающей особенности времени содержится в потребности также и глубину мира воспринимать исключительно от себя, никогда не от горизонта – к себе. Именно к такому направлению склонны подвижные тела всех животных и человека. Мы двигаемся «вперед» – навстречу будущему, приближаясь с каждым шагом не только к цели, но и к старости, а всякий взгляд назад воспринимаем как взгляд на нечто прошедшее, уже ставшее историей[126].

Если обозначить основную форму понятого, каузальность, в качестве застывшей судьбы, то пространственную глубину можно назвать застывшим временем. То, что не только человек, но уже животное ощущает вокруг себя как властное господство судьбы, воспринимается ими на ощупь, на взгляд, нюхом, как движение, каузально застывшее перед напряженным вниманием. Мы чувствуем: приближается весна, и мы заранее ощущаем, как вокруг нас распространяется весенний пейзаж; однако мы знаем, что Земля движется в космическом пространстве, обращаясь вокруг собственной оси, и что продолжительность весны «составляет» девяносто таких обращений, т. е. дней. Время порождает пространство, однако пространство умерщвляет время.

Если бы Кант острее мыслил, он, вместо того чтобы рассуждать о «двух формах созерцания», назвал бы время формой созерцания, а пространство – формой созерцаемого, и тогда, быть может, ему открылась бы взаимосвязь того и другого. Логик, математик и естествоиспытатель знает в мгновения напряженного размышления только ставшее, отделенное от однократного происшествия именно посредством размышления о нем, истинное, систематическое пространство, в котором все обладает свойством математически определимой «продолжительности». Однако здесь имеется намек на то, как безостановочно становится пространство. Пока мы задумчиво устремляем взгляд вдаль, все вокруг пребывает в движении. Если нас внезапно выведут из задумчивости, перед сфокусированным взором тут же растягивается незыблемое пространство. Это пространство есть; тем фактом, что оно есть, оно пребывает вне времени, будучи оторванным от него, а тем самым – и от жизни. В качестве признанного свойства вещей в нем господствует продолжительность, отрезок умершего времени; и поскольку мы познаем самих себя как сущих в этом пространстве, мы знаем о своей собственной продолжительности и ее границах, о которых безостановочно напоминают стрелки наших часов. Однако и косное пространство, которое само преходяще и исчезает из красочной протяженности окружающего нас мира с каждым послаблением духовного напряжения, именно в силу этого является знаком и выражением самой жизни, наиболее изначальным и могущественным из ее символов.

Ибо не оставляющий возможности выбора смысл глубины, который с энергией элементарного события господствует в бодрствовании, знаменует одновременно с пробуждением внутренней жизни еще и границу между ребенком и взрослым. Символическое переживание глубины – вот что отсутствует у ребенка, который хватается за Луну, еще не ведает никакого смысла внешнего мира и, подобно душе первобытного человека, грезит в сновидческой связанности со всем имеющим форму восприятия. Не то чтобы у ребенка не имелось никакого простейшего рода опыта в отношении протяженного; однако мировоззрения здесь еще нет; даль воспринимается, но она еще не обращается к душе. Лишь с пробуждением души также и направление возвышается до живого выражения. И античным оказывается здесь закрытое для всего далекого и будущего успокоение в ближайшем настоящем, фаустовской – энергия направления со взглядом, прикованным лишь к отдаленнейшим горизонтам, китайским – бесцельное блуждание, все же приводящее однажды к цели, а египетской – решительная поступь по однажды проложенному пути. Так во всякой жизненной черте о себе заявляет идея судьбы. Лишь в силу этого мы принадлежим одной-единственной культуре, членов которой связывает между собой общее мироощущение, а на его основе – общая форма мира. Глубинная тождественность связывает между собой то и другое: пробуждение души, ее рождение к яркому существованию во имя данной культуры, и внезапное постижение дали и времени, рождение внешнего мира посредством символа протяжения, который отныне остается прасимволом этой жизни и придает ей свой стиль и форму своей истории как последовательному осуществлению своих внутренних возможностей. Лишь из способа направленности следует протяженный прасимвол, а именно для античного воззрения на мир – близкое, четко очерченное, замкнутое в себе тело, для западного – бесконечное пространство с напором из глубины третьего измерения, для арабского – мир как пещера. Древний вопрос философии разрешается здесь в ничто: это прирожденный праобраз мира, поскольку он является изначальным достоянием души этой культуры, выражение которой формирует всю нашу жизнь; он унаследован, поскольку всякая отдельная душа еще раз повторяет для себя этот акт творения и развертывает предопределенный ее существованию символ глубины в раннем детстве, подобно вылупившейся бабочке, раскрывающей свои крылья. Первое постижение глубины – это акт рождения, не только телесного, но и душевного. С ним культура оказывается рожденной на свет из собственного ландшафта, и на всем ее протяжении то же самое повторяет всякая отдельная душа. Это-то и назвал «припоминанием» Платон, опиравшийся на древнее греческое верование{74}. Определенность той формы мира, которая внезапно возникает для всякой пробуждающейся души, объясняется исходя из становления, между тем как систематик Кант с его понятием априорной формы исходит при истолковании той же самой загадки из мертвого результата, а не из живого пути к нему.

Отныне способ протяженности следует называть пра-символом культуры. Из него следует выводить весь язык форм ее действительности, ее физиономию, отличную от всякой иной культуры и прежде всего от почти безликого окружающего мира первобытного человека; ибо истолкование глубины возвышается теперь до поступка, до формирующего выражения в делах, до преобразования действительности, которое больше не служит жизненным потребам, как у животных, но должно утвердить символ жизни, пользующийся всеми элементами протяжения, материи, линий, цветов, звуков, движений, и зачастую уже по миновании столетий, когда он проявляется и творит свои чары в картине мира позднейших существ, это свидетельствует о том способе, каким понимали мир его творцы.

Однако прасимвол не реализуется сам по себе. Он действует в ощущении формы всякого человека, всякой общины, временно́го периода и эпохи и диктует им стиль всех вообще жизненных проявлений. Он заложен в государственном устройстве, в религиозных мифах и культах, нравственных идеалах, в формах живописи, музыки и поэзии, в фундаментальных понятиях всякой науки, однако он не изображается ими. Следовательно, он не может быть изображен также и словами в понятийной форме, ибо языки и формы познания сами являются производными символами. Всякий отдельный символ говорит о нем, однако говорит внутреннему чувству, а не рассудку. Если впредь о прасимволе античной души будет говориться как о единичном материальном теле, о прасимволе души западной – как о чистом, бесконечном пространстве, при этом никогда не следует упускать из виду то, что понятия не изображают того, что не может быть понято, что звучания слов скорее могут пробудить лишь ощущение соответствующего смысла.

Бесконечное пространство – это идеал, который вновь и вновь отыскивала западная душа в окружающем ее мире. Она желала увидеть его непосредственно воплощенным в этом мире, и только это придает глубокий смысл, как симптомам определенного мироощущения, бесчисленным теориям пространства последнего столетия, вне зависимости от всех их мнимых результатов. В какой степени в основе всего вещественного лежит безграничная протяженность? Вряд ли отыщешь другой вопрос, который был бы продуман с такой серьезностью, так что можно было бы едва ли не уверовать в то, что всякий другой вопрос о мире зависит от этого – о сущности пространства. А разве это на самом деле не так – для нас? Почему никто так и не заметил, что вся античность не проронила ни слова на эту тему, да что там – у нее даже и слова-то не было для того, чтобы точно обрисовать данную проблему?[127] Почему безмолвствуют великие досократики? Не упустили ли они из виду в своем мире чего-то такого, что представляется нам загадкой всех загадок? Не следовало ли нам еще давно понять, что как раз в этом-то молчании и кроется разгадка? Как объяснить, что в соответствии с нашим глубочайшим ощущением «мир» представляет собой не что иное, как это совершенно своеобразно рожденное переживанием глубины мировое пространство, благородная пустота которого еще раз удостоверяется затерянной в нем системой неподвижных звезд? Смог ли бы кто-либо донести это ощущение мира до античного мыслителя хотя бы лишь на понятийном уровне? Тут же бы выяснилось, что эта «вечная проблема», которую Кант трактовал от имени человечества со всей страстью символического деяния, является чисто западной и вообще отсутствует в духе прочих культур.

Что же тогда представлялось в качестве первичной проблемы всего бытия античному человеку, чей взгляд на его окружающий мир был, несомненно, не менее проясненным? Вопрос об ἀρχή, о материальной основе всех чувственно-воспринимаемых вещей. Если мы поймем это, мы вплотную подойдем к смыслу факта – не пространства, а вопроса о том, почему пространственная проблема с фатальной необходимостью должна была стать проблемой западной души, и лишь ее одной[128]. Именно эту-то всемогущую пространственность, которая всасывает в себя субстанцию всех вещей и вновь порождает ее из себя, это наиболее подлинное и высочайшее с точки зрения нашей Вселенной античное человечество, вовсе не знающее слова, а значит, и понятия «пространства», единогласно низводит до τò μὴ ὄν, т. е. того, чего вовсе нет. Невозможно проникнуть в значение пафоса этого отрицания на достаточную глубину. С его помощью вся страстность античной души символически отгородилась от того, что она не желала воспринимать в качестве действительного, чему не следовало быть выражением ее существования. Нашему взгляду внезапно раскрывается мир, окрашенный в иные тона. Античная статуя в ее великолепной телесности, всецело фронтальный вид и выразительная поверхность без каких бы там ни было бестелесных дополнительных соображений, содержит для античного глаза всецело, без какого-либо остатка, то, что называется действительностью. Вещественное, зримо ограниченное, осязаемое, непосредственно присутствующее – этим исчерпываются характеристики данного рода протяжения. Античная Вселенная, космос, упорядоченное множество всех близких и полностью обозримых вещей, замыкается телесным небосводом. Более ничего не существует. Наша потребность вновь мыслить «пространство» за пределами этой чаши напрочь отсутствовала в античном мироощущении. Стоики объявили телами даже свойства и отношения вещей. Божественная пневма для Хрисиппа – это тело; для Демокрита зрение заключается в проникновении материальных частиц того, что видится. Государство – это тело, состоящее из суммы всех тел граждан; право признает лишь телесные лица и телесные вещи. Наконец, это ощущение находит возвышенное выражение в каменном теле античного храма. Лишенное окон внутреннее пространство заботливо скрыто за колоннадой; однако снаружи не отыскать ни одной прямой линии. Всем ступеням основания придана легкая, обращенная наружу кривизна, причем каждой – своя. Фронтон, коньки, боковые стороны изгибаются. Каждой колонне придано легкое вздутие; ни одна из них не стоит совершенно вертикально и не отстоит на равное расстояние от соседних. Однако вздутия, наклоны и промежутки меняются от углов к середине стороны исходя из тщательно продуманной пропорции. Так все тело обретает вид чего-то таинственно кружащегося вокруг центра. Искривления столь малы, что глазу они, так сказать, невидимы, а лишь ощутимы. Однако именно вследствие этого направление в глубину оказывается снятым. Готический стиль устремляется, дорический трепещет. Внутреннее пространство собора с первобытной силой стремится вверх и вдаль; храм располагается на месте в величественном покое. Однако то же самое может быть сказано и применительно к фаустовскому и аполлоническому божеству, и о соответствующих картинах фундаментальных понятий физики. Принципам положения, материи и формы мы уже противопоставили понятия устремленного движения, силы и массы, причем последняя определяется как постоянное отношение силы и ускорения, с тем чтобы наконец заклясть их обоих в уже всецело пространственных элементах емкости и напряженности. Из этого способа постижения действительности с необходимостью должна была возникнуть в качестве господствующего искусства инструментальная музыка великих мастеров XVIII в., единственное меж всех искусств, мир форм которого внутренне сродни созерцанию чистого пространства. В нем, в противовес статуям на участке античного храма или на базарной площади, имеются бестелесные царства звуков, звуковые пространства, звуковые моря; оркестр бушует, швыряется волнами, стихает; вырисовываются дали, световые лучи, тени, бури, проплывающие облака, молнии, совершенной запредельности цвета; на ум приходят пейзажи инструментовки Глюка и Бетховена. «Одновременно» с «Каноном» Поликлета, сочинением, в котором великий скульптор изложил строгие правила строения человеческого тела, сохранявшие господство вплоть до Лисиппа, ок. 1740 г. Стамицем был завершен строгий канон четырехчастной сонатной формы, который соблюдается с меньшей неукоснительностью лишь начиная с поздних квартетов и симфоний Бетховена, пока наконец в одиноком, всецело «инфинитезимальном» мире звуков музыки «Тристана» не утрачивается всякая земная осязаемость. Это прачувство освобождения, спасения, высвобождения души в бесконечность, избавления души от всякой материальной тяжести, которое неизменно пробуждают высшие моменты нашей музыки, высвобождает также и порыв фаустовской души вглубь, между тем как действие античных произведений искусства связывает, ограничивает, закрепляет телесное чувство, отвлекает взгляд от дали к уже насыщенным близи и покою.

5

Так что каждая из великих культур пришла к тайному языку мироощущения, который всецело внятен лишь тому, чья душа принадлежит к данной культуре. Ибо не будем обманывать самих себя. Быть может, мы еще в состоянии сколько-то читать в античной душе, поскольку язык ее форм представляет собой едва ли не полную противоположность западному; с весьма непростого вопроса о том, в какой степени это возможно и насколько это было достигнуто до сих пор, должна начинаться всякая критика Возрождения. Но когда мы слышим, что, вероятно (переосмысление столь чужеродных жизненных проявлений при всех условиях остается весьма проблематичной попыткой), индусы измыслили такие числа, которые, по нашим понятиям, не обладали ни значением, ни величиной, ни качеством отношения и которые лишь в зависимости от положения становились положительными и отрицательными, большими и малыми единицами, мы вынуждены признать, что у нас отсутствует возможность в точности пережить то, что в душевном плане лежит в основе данной разновидности чисел. 3 для нас – это всегда нечто, будь то положительное или отрицательное; для грека это была безусловно величина, +3; для индуса же это есть лишенная значения возможность, к которой пока еще неприменимо слово «нечто», пребывающая по ту сторону бытия и небытия, которые оба являются лишь дополнительными свойствами. Так что +3, –3,{1}/3 – это эманирующие реальности более низкого порядка, покоящиеся в загадочной субстанции (3) совершенно недоступным для нас способом. Для того чтобы воспринять эти числа как само собой разумеющиеся, как идеальные знаки совершенной в себе формы мира, необходима брахманская душа; нам же они непонятны точно так же, как брахманская нирвана, которая, пребывая по ту сторону жизни и смерти, сна и бодрствования, страдания, сострадания и бесстрастности, все же оказывается чем-то реальным, для чего у нас самих отсутствуют языковые средства выражения. Лишь из этой душевности могла произойти величественная концепция ничто как подлинного числа, нуля, причем нуля индийского, для которого реальность и иллюзорность – в равной степени поверхностные обозначения[129].

Когда арабские мыслители наиболее зрелой эпохи (a среди них были такие первоклассные умы, как аль-Фараби и аль-Каби) в своей полемике против учения Аристотеля о бытии доказывают, что существование тела как такового не обязательно предполагает пространство, и выводят сущность этого пространства, т. е. арабского вида протяженности, из свойства «пребывания на месте», это свидетельствует не о том, что они находились в заблуждении в отличие от Аристотеля и Канта или же (как мы с излишне большой легкостью обозначаем то, что не может уместиться в наших головах) что они неясно мыслили, но о том, что у арабского духа – свои собственные категории мира. Исходя из собственного понятийного языка, они опровергли бы Канта с той же утонченностью ведения рассуждений, как сам Кант проделал бы это с ними, и всякий бы остался при убеждении о правильности своих воззрений.

Когда мы рассуждаем сегодня о пространстве, мы все, без всякого сомнения, мыслим в приблизительно одном и том же стиле, подобно тому как мы пользуемся одним языком и одними словесными знаками, будет ли идти речь о пространстве математики, физики, живописи или действительности, хотя всякое философствование, которое взамен этого родства смысловых ощущений желает (и должно) настаивать на тождестве понимания, остается несколько проблематичным. Однако ни один грек, ни один египтянин, ни один китаец не ощущал чего-то подобного этому, и никакое произведение искусства или система идей не смогли бы им недвусмысленно указать, что означает «пространство» для нас. Античные изначальные понятия, происходящие из совершенно иной внутренней жизни, такие как ἀρχή, ὕλη, μορφή, исчерпывают содержание иначе устроенного мира, остающегося чуждым и далеким для нас. То, что мы со своими языковыми средствами переводим с греческого как «первоначало», «материя», «форма», представляет собой плоское уподобление, слабую попытку проникнуть в мир ощущений, который тем не менее остается немым в том, что в нем наиболее утонченно и глубоко. Это все равно как если бы кто вздумал положить скульптуры Парфенона на струнную музыку или отлить в бронзе бога Вольтера. Принципиальные особенности мышления, жизни, миросознания столь же различны, как и черты лица отдельных людей; имеются «расы» и «народы» также и в данном отношении, хотя они и догадываются об этом не больше, чем способны обратить внимание на то, является ли «красное» или «желтое» для другого тем же самым или же чем-то принципиально иным; общая символика в первую очередь языка питает иллюзию однородно устроенной внутренней жизни и тождественной формы мира. Великие мыслители отдельных культур подобны в данном отношении не догадывающимся о своем положении дальтоникам, каждый из которых подсмеивается над ошибками другого.

Перехожу к выводам. Существует множество прасимволов. Переживание глубины, посредством которого становится мир, посредством которого восприятие расширяется до мира, значительное для души, которой оно принадлежит, и только для нее одной, происходит всякий раз иначе при бодрствовании и грезах, при приятии и наблюдении, иначе у ребенка и старика, у горожанина и крестьянина, у мужчины и женщины, – вот это-то переживание и осуществляет, причем с глубочайшей необходимостью для всякой высшей культуры, возможность формы, на которой основывается все ее существование. Все базовые слова, такие как масса, субстанция, материя, вещь, тело, протяжение и тысячи иных сохраняемых в языках других культур словесных знаков соответствующего рода, представляют собой не оставляющие выбора, предопределенные судьбой знаки, которые во имя отдельной культуры выделяют из бесконечного изобилия мировых возможностей единственно значимые и потому необходимые. Ни одно из них непереносимо с точностью в переживание и познание другой культуры. Ни одно из этих праслов больше не повторяется. Все определяется выбором прасимвола в то самое мгновение, когда душа культуры пробуждается к самосознанию посреди своего ландшафта, причем выбор этот сопровождается определенным потрясением для всякого, кто способен так же рассматривать всемирную историю.

Культура как олицетворение чувственно-ставшего выражения души в жестах и деяниях, как ее тело, смертное, преходящее, подвластное закону, числу и причинности; культура как исторический спектакль, как картина в совокупном облике всемирной истории; культура как олицетворение великих символов жизни, чувства и понимания – вот единственный язык, с помощью которого душа способна высказать, что ее мучит{75}.

Также и макрокосм – это достояние отдельной души, и мы никогда не узнаем, как обстоит дело с макрокосмом другого. То, что, выходя за рамки всех возможностей понятийного взаимопонимания, призвано означать «бесконечное пространство», – это творческое истолкование переживания глубины нами, людьми Запада, и нами одними, этот вид протяжения, который греки называли ничем, мы же – всем, окрашивает наш мир в цвет, которого не было на палитре античной, индийской, египетской души. Одной душе переживание мира слышится в ля-бемоль мажоре, другой – в фа миноре; одна воспринимает его евклидовски, другая контрапунктированно, третья магически. От чисто аналитического пространства и от нирваны целый ряд прасимволов приводит к наителеснейшей аттической телесности, и каждый из них способен на то, чтобы выстроить из себя совершенную форму мира. Подобно тому как далек, необычен и зыбок индийский или вавилонский мир по своей идее для людей пяти или шести последующих культур, так же непостижимым некогда станет и западный мир для людей еще неродившихся культур.

II. Аполлоническая, фаустовская, магическая душа