Закат Западного мира. Очерки морфологии мировой истории. Том 2 — страница 10 из 14

I. Проблема сословий: знать и духовенство

1[354]

Непостижимая тайна космических токов, называемых нами жизнью, – разделение ее на два пола. Уже в привязанных к Земле потоках существования растительного мира, как видим мы на символе цветка, жизнь устремляется в две разные стороны: выделяется нечто, этим существованием и являющееся, и нечто, его поддерживающее. Звери, эти малые миры среди большого, свободны: космическое начало, завершенное в форме микрокосма и противопоставленное макрокосму. Здесь обостряется, причем со все большей определенностью по ходу истории животного мира, двойственность направлений, ведущих к двум разным существам: мужскому и женскому.

Женское начало ближе к космическому. Оно глубинным образом связано с Землей и непосредственно включено в великие кругообращения природы. Мужское свободнее, зверинее, подвижнее также и в смысле ощущения и понимания, оно бодрей и напряженней.

Мужчина переживает судьбу и постигает каузальность, логику ставшего в соответствии с причиной и действием. Женщина, однако, – это и есть судьба, и есть время, и есть органическая логика самого становления. Именно поэтому каузальный принцип ей неизменно чужд. Всякий раз, как мужчина стремится обрести наглядный образ того, что такое судьба, у него неизменно возникает впечатление чего-то женского – Мойр, Парок и Норн. Высший Бог никогда не бывает самой судьбой, но ее представляет или над нею властвует – как мужчина над женщиной. В изначальные времена женщина – это также и провидица, не потому, что она знает будущее, но потому, что женщина будущее и есть. Жрец лишь истолковывает, женщина же и есть оракул{577}. Из нее вещает само время.

Мужчина делает историю, женщина же и есть история. Таинственным образом здесь обнаруживается двойственный смысл всех живых явлений: с одной стороны, они представляют собой космическое протекание как таковое, но с другой – это есть последовательность самих микрокосмов, охватывающая это течение, его защищающая и поддерживающая. Вот эта-то «вторая» история и есть в полном смысле мужская история – политическая и социальная: она сознательнее, свободнее, подвижнее. Она уходит глубоко назад – в истоки животного мира и в ходе жизни высоких культур принимает свой высший символический и всемирно-исторический облик. Женская же – первая история, вечная, материнская, растительная (в самом растении есть что-то женское), лишенная культуры история последовательности поколений, извечно неизменная, равномерно и плавно проходящая через существование всех животных и человеческих видов, через все краткотечные единичные культуры. Если оглянуться назад, она равнозначна самой жизни. В ней тоже имеются своя борьба и свой трагизм. Женщина одерживает свою победу родами. У ацтеков, этих римлян мексиканской культуры, рожающую женщину приветствовали как храброго воина, а умершую родами хоронили с теми же почестями, что и павшего в битве героя. Вечная женская политика – это завоевание мужчины, через которого она может стать матерью детей, а значит – историей, судьбой, будущим. Ее глубокая сметка и военная хитрость неизменно направлены на отца ее сына. Мужчина же, который по преимуществу принадлежит другой истории, желает иметь своего сына как наследника, как носителя своей крови и своей исторической традиции.

Здесь в мужчине и женщине тот и другой вид истории борются за власть. Женщина сильна и цельна, равна самой себе, и она переживает мужа и сыновей лишь по отношению к себе самой и своему предназначению. В сущности же мужчины есть что-то двойственное. Он – это и что-то еще сверх того, чего женщина не понимает и не признает, воспринимая это как грабеж и насилие по отношению к самому для нее святому. Это – потайная протовойна полов, длящаяся вечно, столько, сколько они существуют, – молча, ожесточенно, без примирения, без пощады. И здесь есть своя политика, битвы, союзы, договоры и предательство. Расовые чувства ненависти и любви, происходящие – оба – из глубин мирового томления, из прачувства направления, имеют над полами еще более жуткую власть, чем та, которой они обладают в другой истории, – над отношением мужчины к мужчине. Есть любовная лирика и лирика военная, любовные танцы и танцы с оружием и два рода трагедии – Отелло и Макбета, однако нет в политическом мире ничего, что можно было бы сравнить с бездной мщения, какую находим в Клитемнестре и Кримхильде{578}.

Потому женщина и презирает эту другую историю, мужскую политику, которой никогда не понимает, о которой она лишь знает, что та похищает у нее сыновей. Что ей победа в битве, если она сводит на нет победы, одержанные ценой тысячекратных родовых мук? История женщины приносит себя в жертву истории мужчины, и существует женский героизм, с гордостью жертвующий сыновьями (Катерина Сфорца на стенах Имолы{579}), однако, несмотря на это, вечная, тайная, достигающая до истоков животного мира политика женщины состоит в том, чтобы отвлечь мужчину от его истории, чтобы всецело заплести его в свою собственную, растительную историю последовательности поколений, т. е. в себя саму. Ведь, несмотря ни на что, все в той, другой истории имеет целью защитить и поддержать эту вечную историю зачатия и умирания, – а названо это может быть как угодно: «за дом и очаг», «за жен и детей», «за род», «за народ», «за будущее». Борьба между мужчинами вечно случается ради крови, ради женщины. Женщина как время – это то, для чего существует история государств.

Женщина расы чувствует это, даже если этого не знает. Она – судьба, она играет роль судьбы. Это начинается с борьбы мужчин за обладание призом – Еленой, с трагедии Кармен, с Екатерины II, Наполеона и Дезире Клари, перетащившей-таки Бернадота{580} на неприятельскую сторону. С борьбы, наполняющей уже историю целых видов животных и заканчивающейся властью женщины, как матери, супруги, возлюбленной, над судьбой держав: Халльгерд из «Саги о Ньяле»{581}, королева франков Брунгильда, Мароция, передающая папский престол тем мужчинам, на которых падет ее выбор{582}. Мужчина поднимается в своей истории, пока не возьмет будущее своей страны в собственные руки, – и тут является женщина и ставит его на колени. Пускай даже от этого гибнут народы и государства, в своей истории победу одержала она. Политическое тщеславие расовой женщины в конечном счете никогда иной цели не имеет[355].

Соответственно, история обладает двояким священным смыслом. Она космична или политична. Она есть существование или существование сохраняет. Есть два рода судьбы, два рода войны, два рода трагизма: общественные и частные. Никому не по силам отменить эту противоположность, она с самого начала заложена в сущности звериного микрокосма, являющегося в то же время и чем-то космическим. Во всех сколько-нибудь значительных положениях она проявляется в виде конфликта долга, который существует лишь для мужчины, но не для женщины и который в ходе развития высшей культуры не преодолевается, но неизменно лишь углубляется. Есть общественная и частная жизнь, публичное и частное право, общинные и домовые культы. В качестве сословия существование находится «в форме» для одной истории, в качестве рода оно течет как другая история. Отсюда – и древнегерманское различие в кровном родстве по мужской и женской линии, родстве «со стороны меча» и «по линии веретена»{583}. Этот двоякий смысл направленного времени находит свое высшее отражение в идеях государства и семьи.

Строение семьи – это в живой материи то же самое, что образ дома – в материи мертвой[356]. Одно изменение в строении и значении семейного существования – и абрис дома становится иным. Античный домашний уклад соответствовал агнатской{584} семье античного стиля, что выражалось в эллинском городском праве с еще большей выпуклостью, чем в более молодом римском[357]. Для этой семьи всецело характерна установка на нынешнее состояние, на евклидовское «здесь и теперь» – аналогично полису, понимаемому как сумма имеющихся теперь в наличии тел. Поэтому кровное родство для такой семьи не является ни необходимым, ни достаточным условием: семья прекращается там, где пролегает граница patria potestas [отцовской власти (лат.)], граница «дома» как такового. Сама по себе мать не является агнатской родственницей рожденных ею детей: лишь постольку, поскольку она подчинена patria potestas своего живого мужа, она оказывается агнатской сестрой своих детей[358]. Напротив того, consensus’y соответствует магическая когнатская семья (по-еврейски мишпаха), повсюду воплощаемая отцовским и материнским кровным родством и обладающая «духом», consensus’ом в малом масштабе, однако не имеющая никакого определенного главы[359]. То, что «римское» право императорского времени постепенно переходит от агнации к когнации, являлось характерным моментом угасания античной души и раскрытия души магической. Уже некоторыми новеллами Юстиниана (118, 127) создается новый порядок регулирования наследственного права вследствие победы магической идеи семьи.

С другой стороны, мы видим массы единичных существ, которые текут вперед, становясь и погибая, однако делая историю. Чем чище, глубже, мощнее, естественнее оказывается общий такт этих последовательностей поколений, тем больше в них крови, больше расы. Из безбрежности их всех выделяются одушевленные единства[360], отряды, ощущающие как целое один и тот же прибой существования, не духовные общества, как ордена, гильдии художников или школы ученых, связанные меж собой одними и теми же истинами, но кровные союзы в гуще жизненной борьбы.

Если использовать имеющий глубокий смысл спортивный термин, это есть потоки существования, находящиеся «в форме». В форме поле скаковых лошадей, которое уверенным и изящным прыжком берет барьер и вновь в едином такте копыт продолжает движение по дорожке. В форме борцы, фехтовальщики и игроки в мяч, которым с легкостью, как само собой разумеющиеся, удаются самые головокружительные приемы. «В форме» эпоха в искусстве, для которой традиция является натурой, как контрапункт – для Баха. «В форме» та армия, что была у Наполеона при Аустерлице и у Мольтке при Седане. Практически все, что осуществлялось в мировой истории, как на войне, так и в том продолжении войны духовными средствами, которое мы называем политикой{585}: вся успешная дипломатия, тактика, стратегия, – вне зависимости от того, проводится ли она государствами, сословиями или партиями, – восходит к живым единствам, которые находятся «в форме».

Слово, соответствующее расовому роду воспитания, – муштра, муштровка{586}, она отлична от образования, которое предполагает равенство выученных или принятых на веру общностей бодрствования. К образованию относятся книги, к муштре – постоянный такт и созвучие окружения, в которое ты вчувствуешься, вживаешься: монастырское и пажеское воспитание ранней готики. Все доброкачественные формы общества, всякий церемониал являются воплощенным тактом некоей формы существования. Чтобы ими владеть, необходимо обладать тактом. Поэтому женщины, поскольку они инстинктивнее и ближе космическому, быстрее привыкают к формам нового окружения. Женщины из низов, пару лет повращавшись в благородном обществе, обретают безошибочную уверенность, однако с такой же быстротой они и опускаются вновь. Мужчина меняется с бóльшим трудом, потому что он бодрее. Пролетарий никогда не сделается вполне аристократом, аристократ никогда не будет вполне пролетарием. Тактом нового окружения обладают лишь сыновья.

Чем больше в форме глубины, тем она строже и неприступней. Человеку со стороны она представляется рабством; посвященный владеет ею с совершенной свободой и легкостью. Принц де Линь{587} был точно так же, как и Моцарт, господином, а не рабом формы; и то же относится ко всякому прирожденному аристократу, государственному деятелю и полководцу.

Поэтому во всякой высшей культуре есть крестьянство, являющееся расой вообще и, так сказать, природой, и общество, которое, как группа классов или сословий, претендует на то, чтобы быть «в форме», и представляет собой, без сомнения, что-то более искусственное и преходящее. Однако именно история этих классов и сословий и является всемирной историей в высочайшей ее степени. Лишь под этим углом зрения крестьянство представляется неисторичным. Вся протекающая на протяжении шести тысячелетий история большого стиля происходила в биографиях высших культур лишь постольку, поскольку сами эти культуры имеют свой творческий центр в сословиях, обладающих муштровкой, вымуштрованы в совершенстве. Культура – это душевность, достигшая выраженности в символических формах, однако формы эти – живые и пребывающие в развитии. Таковы и формы искусства, которые мы начинаем сознавать лишь посредством их абстрагирования от истории искусства. Они пребывают в возвысившемся существовании единичных людей и кругов, именно в том, что было только что названо «существованием в форме», и вот эта-то высота оформленности представляет собой культуру.

Вот истинно великое и уникальное внутри органического мира, единственное, в чем человек поднимается над силами природы и сам делается творцом. Еще в качестве расы он является творением природы – там выводят его; но в качестве сословия он выводит (zuchtet) сам себя, точно так же как расы благородных животных и растений, которыми он себя окружает, и именно это-то и есть культура в высшем и окончательном смысле. Культура и класс{588} – взаимозаменимые понятия: они возникают как единство и как единство гибнут. Выведение отборных сортов винограда, фруктов и цветов, выведение чистокровных лошадей – это и есть культура, и именно в этом смысле – как выражение существования, которое привело само себя к великой форме, – возникает отборная человеческая культура.

Именно потому-то и имеется во всякой культуре острое чувство того, принадлежит ли к ней тот или иной человек или же нет. Античное понятие варвара, арабское – неверного (ам-хаарец или гяур), индийское – шудры, какими бы различными они ни мыслились, поначалу не выражают ни ненависти, ни презрения, а лишь констатируют различие в такте существования, устанавливающее непреодолимую границу во всех касающихся сущности предметах. Этот абсолютно ясный и однозначный факт был затемнен индийским понятием «четвертой касты», которой на самом деле, как мы знаем это теперь, никогда не существовало[361]. Сборник законов Ману с его знаменитыми определениями в отношении обращения с шудрами происходит из образованного индийского феллахства и безо всякого учета существовавшей в правовом смысле или хотя бы только достижимой действительности обрисовывает неясный брахманский идеал – посредством его противоположности, от которой не особенно-то и отличалось понятие трудящегося обывателя в позднеантичной философии. В случае Индии это стало причиной нашего превратного понимания касты как специфически индийского явления, в случае же античности – к совершенно ложному представлению об отношении античного человека к труду.

Везде здесь речь идет об остатке, не принимаемом в расчет в отношении внутренней жизни культуры и ее символики, от которого можно изначально абстрагироваться, предпринимая всякое осмысленное разбиение общества, – приблизительно о том, что в Восточной Азии сегодня называют outcast [изгой (англ.)]. Готическое понятие corpus christianum выражает то, что иудейский consensus к нему не принадлежит. Внутри арабской культуры в сфере иудейской, персидской, христианской и прежде всего исламской нации иноверных только терпят, а впрочем, с презрением предоставляют усмотрению их собственных властей и правосудия. В античности outcast – не только варвары, но в определенном отношении также и рабы, в первую же очередь – остатки древнего местного населения, как пенесты в Фессалии и илоты в Спарте, обращение с которыми со стороны их господ опять-таки напоминает поведение норманнов в англосаксонской Англии и орденских рыцарей – на славянском Востоке. В сборнике законов Ману в качестве имен класса шудр фигурируют старинные названия народов «колониальной области» в нижнем течении Ганга, в том числе магадха (в соответствии с этим шудрой вполне мог оказаться Будда, так же как и Цезарь Ашока, дед которого Чандрагупта был очень невысокого происхождения), другие же имена оказываются названиями профессий, и это напоминает о том, что и на Западе определенные занятия были outcast, такие как нищие (при Гомере – сословие!), кузнецы, певцы и профессиональные безработные, которых в раннеготическую эпоху прямо-таки в массовом порядке плодили церковное милосердие и благотворительность благочестивых мирян.

Но и вообще «каста» – слово, которое мы не столько употребляем, сколько им злоупотребляем. В Египте Древнего и Среднего царства касты отсутствовали точно так же, как в добуддистской Индии и в Китае до эпохи Хань. Они появляются лишь в чрезвычайно поздних состояниях культур, однако во всех без исключения. Начиная с XXI династии (ок. 1100) Египет пребывал во власти то касты фиванских жрецов, то касты ливийских военных, и закоснение неизменно прогрессировало здесь вплоть до эпохи Геродота, который столь же неверно расценил то, что там застал, как нечто специфически египетское, как мы расцениваем как специфически индийское то, что наблюдаем в Индии теперь. Сословие и каста отличны друг от друга точно так же, как наиболее ранняя культура и наиболее поздняя цивилизация. В появлении прасословий – знати и духовенства – культура раскрывается, в кастах находит свое выражение окончательное феллахство. Сословие живее всего на свете, это культура, пребывающая в совершенствовании, «чеканный лик, что жизнь произрастила»{589}; каста же – абсолютная законченность, для которой время совершенствования прошло.

Великие сословия, однако, представляют собой и нечто совершенно отличное от профессиональных групп, к примеру ремесленников, чиновников, художников, собираемых в цеха и удерживаемых в них технической традицией и духом их труда. Именно они являются символами во плоти и крови, все в целом бытие которых обладает по своему образу, поведению и способу мышления символическим значением. Причем крестьянство внутри всякой культуры – это элемент природы и роста, а значит, безличностное выражение, знать же и духовенство – результат высшей муштры или образования, а значит, оказываются выражением всецело личностной культуры, самой высотою своей формы. Исключающей не только варваров, не только шудр, но и все прочие не принадлежащие сюда сословия как остаток, который, будучи рассмотрен с позиций знати, оказывается «народом», с позиций духовенства – мирянами. И вот этот-то стиль личности окостеневает в феллахстве и оказывается кастовым типом, впредь на протяжении веков и веков существуя в неизменном виде. Если в рамках живой культуры раса и сословие противостоят друг другу как безличное и личное, то в эпоху феллахства толпа и каста, кули и брахман или мандарин противостоят друг другу как бесформенное и оформленное. Живая форма делается формулировкой, также обладающей стилем, однако являющейся стильной оцепенелостью, окостеневшим стилем касты. Чувствуя бесконечное превосходство над находящимся в становлении человеком культуры (мы даже представить себе не можем, с какой заоблачной высоты взирают мандарин или брахман на европейские мышление и деятельность, каким безмерным было презрение египетских жрецов к таким их посетителям, как Пифагор или Платон), с византийским высокомерием души, оставившей все загадки и проблемы далеко позади, эта высшая утонченность, достоинство и одухотворенность шагают сквозь все времена на негнущихся своих членах.

2

В эпоху Каролингов различают крепостных, свободных и благородных. Это примитивное различение рангов на основе фактов чисто внешней жизни. В раннеготическое время в «Разумении» Фрейданка говорится:

Got hât driu leben geschaffen,

Gebûre, ritter, phaffen{590}.

Это – различение сословий высокой, только пробуждающейся культуры. Причем «ряса и меч» в отличие от плуга противостоят всему прочему как сословия в наиболее претенциозном смысле, а именно как сословия – несословиям, т. е. чему-то также фактически существующему, однако без глубокого смысла. Внутреннее, ощущаемое отстояние столь фатально и интенсивно, что не возникает никакого мостика взаимопонимания. Вверх от деревень потоком струится ненависть, замки в ответ излучают презрение. Эта бездна между «жизнями» не была создана ни собственностью, ни властью, ни профессией. Ее вообще невозможно обосновать логически. Она имеет метафизический характер.

Позднее, вместе с городом, однако уступая ему в возрасте, появляется буржуазия, «третье сословие». Буржуа также теперь с презрением взирает на деревню, которая тупо, неизменно, с покорностью к истории простирается вокруг него: по сравнению с ней он чувствует себя бодрее, свободнее, а потому дальше продвинувшимся по дороге культуры. Он презирает также и прасословия, «бар и попов», как что-то духовно ему уступающее и преодоленное исторически. Однако перед лицом обоих прасословий буржуа, как и крестьянин, представляет собой остаток, несословие. В мышлении «привилегированных» крестьянин едва учитывается. Буржуа учитывается, однако как противоположность и фон. Он есть то, по отношению к чему другие осознают собственное, лежащее за пределами всего практического значение. Если это в одной и той же форме происходит во всех культурах и повсюду ход истории осуществляется в противоположностях этих групп и через них, так что развязываемые инстинктом крестьянские войны пронизывают раннее время, а обоснованные духовностью буржуазные войны – время позднее (как бы ни была различна символика отдельных культур в прочих отношениях), то смысл этого факта следует отыскивать в глубинных основаниях самой жизни.

Что лежит в основании обоих прасословий, и только их одних, – это идея. Благодаря ей они интенсивно ощущают свой ранг, определенный Богом и потому критике не подлежащий. Это вменяет им в обязанность самоуважение и самосознание, но также и жесточайшую самомуштровку, а при некоторых обстоятельствах превращает в долг даже смерть и наделяет обоих историческим превосходством, обаянием души, которое не предполагает власть, но ее порождает. Люди, принадлежащие к этим сословиям внутренне, а не только по имени, действительно представляют собой нечто иное, чем остаток: их жизнь в противоположность крестьянской и буржуазной всецело основывается на символическом достоинстве. Жизнь дается им не для того, чтобы ее провождать, но чтобы иметь смысл. Именно в этих сословиях обретают свое выражение обе стороны всякой свободно подвижной жизни, одна из которых есть всецело существование, другая – всецело бодрствование.

Любая знать – это живой символ времени, всякое духовенство – символ пространства. Судьба и священная причинность, история и природа, «когда?» и «где?», раса и язык, жизнь пола и жизнь мышления: все это достигает здесь своего наивысшего выражения. Знать живет в мире фактов, священник – в мире истин; первая – знаток, второй – познаватель, одна – деятель, другой – мыслитель. Аристократическое мироощущение – всецело такт, священническое – целиком протекает в напряжениях. Чтобы понять зарождение новой культуры, следует прочувствовать не поддающееся объяснению нечто, оформившееся в потоке существования за время, протекшее между Карлом Великим и Конрадом II. Благородные и жречество существовали давно, но знать и духовенство в великом смысле и в полную мощь их символической значимости появляются только теперь, причем ненадолго[362]. Мощь этой символики столь велика, что поначалу любые другие различия – по ландшафту, народу и языку – отступают перед ней в сторону. Готическое духовенство образует по всем странам, от Ирландии до Калабрии, единое великое сообщество; раннеантичное рыцарство вокруг Трои и раннеготическое вокруг Иерусалима действуют как одна большая семья. Именно поэтому древнеегипетские номы и феодальные государства в первый период эпохи Чжоу выглядят по сравнению с сословиями как блеклые образования, совершенно в духе Бургундии и Лотарингии эпохи Штауфенов. Космополитическая струя присутствует в начале и конце всякой культуры, однако в первом случае потому, что символическая мощь сословных форм еще превышает символическую же мощь наций, а во втором – потому, что под ней расстилается бесформенная масса.

По идее эти сословия друг друга исключают. Первичная противоположность космического и микрокосмического, пронизывающая все свободно передвигающиеся в пространстве существа, лежит в основе также и их двойственного существования. Каждое возможно и необходимо лишь через другое. В гомеровском мире господствует враждебное молчание относительно мира орфического, а сам он, в свою очередь, как это доказывают досократические мыслители, был предметом гнева и презрения со стороны орфического. В готическую эпоху реформаторски настроенные умы в священном воодушевлении заступали дорогу возрожденческим натурам, государство и церковь так никогда и не достигли полюбовного соглашения, и в борьбе между императорской властью и папством эта противоположность взошла на такую высоту, какая была возможна лишь для фаустовского человека.

Причем сословием в собственном смысле слова, квинтэссенцией крови и расы, потоком существования в максимально совершенной форме является именно знать. Именно в силу этого знать – это высшее крестьянство. Еще в 1250 г. повсюду на Западе справедлива пословица «Кто утром пашет, днем на турнир едет» и рыцари имеют обыкновение жениться на крестьянских дочках. В противоположность собору замок произошел из крестьянского дома, пройдя через стадию сельского поместья, относящегося что-нибудь к временам Франкского государства. В исландских сагах крестьянские дворы осаждают и штурмуют, словно замки. Знать и крестьянство совершенно растительны и импульсивны, они глубоко коренятся в земле предков и размножаются по генеалогическому древу, муштруя других и сами подвергаясь муштре. Рядом с этим духовенство оказывается противосословием в собственном смысле, сословием отрицания, нерасовости, независимости от почвы, свободным, вневременным, внеисторичным бодрствованием. От каменного века и до кульминации культуры во всякой деревне, в каждом крестьянском роде разыгрывается всемирная история в миниатюре. Вместо народов здесь семьи, вместо стран – крестьянские дворы, однако итоговое значение того, за что сражаются здесь и там, одно и то же: сохранение крови, последовательности поколений, космическое начало, женщина, власть. «Макбета» и «Короля Лира»{591} можно было бы замыслить и в качестве сельских трагедий: вот доказательство подлинного трагизма. Знать и крестьянство появляются во всех культурах в форме поколений, и слово, которым это обозначается, во всех языках{592} соприкасается с обозначением обоих полов, с помощью которых продолжается жизнь, через которые она обладает историей и сама делает историю. А поскольку женщина – это и есть история, внутренний ранг крестьянских и аристократических поколений определяется тем, насколько много расы в их женщинах, до какой степени они являются судьбой. Глубокого смысла исполнен поэтому тот факт, что чем подлинней и расовей всемирная история, тем в более значительной степени поток общественной жизни переходит в частную жизнь отдельных великих родов и с ней сообразуется. Именно на этом и основывается династический принцип, однако также и понятие всемирно-исторической личности. Судьбы целых государств становятся зависимы от неизмеримо разросшейся частной судьбы немногих родов. История Афин V в. – это по большей части история Алкмеонидов, история Рима – это история нескольких родов наподобие Фабиев и Клавдиев. Этапы истории государств барокко – это точное отражение семейной политики Габсбургов и Бурбонов, и ее кризисы – это браки и войны за наследство. История второго брака Наполеона включает в себя также и пожар Москвы, и Лейпцигское сражение. История папства вплоть до XVIII в. включительно представляет собой историю нескольких аристократических родов, стремившихся к тиаре, с тем чтобы основать собственные княжеские уделы. Однако то же самое верно и применительно к византийским вельможам, и к английским премьер-министрам, как это показывает история семьи Сесилов{593}, и даже – к очень многим вождям великих революций.

Все это отрицается духовенством, а также – философией, поскольку она является духовенством. Сословие чистого бодрствования и вечных истин обращается против времени, расы, пола во всех их смыслах. Мужчина как крестьянин или рыцарь повернут к женщине как судьбе, мужчина как священник отвернут от нее прочь. Знать, поскольку она переводит широкий поток существования в русло потока малого – собственных предков и потомков, постоянно рискует тем, что общественная жизнь окажется сведена к частной. Подлинный священник вообще не признает частной жизни, пола, «дома» в самой их идее. Действительной и ужасной смертью для человека расы оказывается лишь смерть без наследников, это явственно усматривается как из исландских саг, так и по китайскому культу предков. Тот, кто продолжает жить в сыновьях и внуках, умирает не целиком. Однако для истинного священника справедливо, что media vita in morte sumus{594}: его наследие духовно и отвергает сам смысл женщины. Встречающиеся повсюду формы проявления этого второго сословия – безбрачие, монастырь, борьба с половым началом вплоть до самооскопления, презрение к материнству, выражающееся в оргиазме и священной проституции, а также в понятийном принижении половой жизни – вплоть до похабного кантовского определения брака[363]. На протяжении всей античности сохраняет силу закон, что в священной области храма, теменосе, никто не должен рождаться и умирать. Вневременно́е не должно соприкасаться с временем. Священник может признать великие мгновения зачатия и рождения в понятийной форме и почтить их таинствами, однако переживать их он не может.

Ибо знать есть нечто, духовенство же означает нечто. Также и в этом оно оказывается противоположностью всего того, что есть судьба, раса, сословие. Ведь и замок, с его покоями, башнями, стенами и рвами, говорит о мощно протекающем бытии; собор же, со сводами, колоннами и хором, – от начала и до конца значение, а именно орнамент. Так и всякое древнее духовенство продвинулось до изумительно трудной и величественной манеры поведения, каждая черточка которого, от выражения лица и тембра голоса до одеяния и походки, является орнаментом, частная же жизнь, а также и жизнь внутренняя исчезают как безотносительные, между тем как всякая зрелая аристократия, к примеру французская XVIII в., напротив того, выставляет совершенную жизнь напоказ. И если готическое мышление развило из идеи священника character indelebilis, в соответствии с которой идея неуничтожима и достоинство ее абсолютно не зависит от образа жизни ее носителя в мире как истории, то это в неявной форме относится и ко всякому духовенству, а также и ко всей философии в смысле школ. Если священник обладает расой, он ведет внешнее существование, как и всякий крестьянин, рыцарь или государь. Папы и кардиналы эпохи готики были феодальными государями, полководцами, любителями охоты, любовниками и проводили семейную политику. Среди брахманов добуддистского «барокко» были крупные землевладельцы, холеные аббаты, придворные, моты, лакомки[364], однако именно раннее время было в состоянии отличать в духовенстве идею от личности, что сущности знати абсолютно противоречит, и лишь Просвещение осудило священника за его частную жизнь, но не потому, что его глаза были зорче, а потому, что оно утратило идею.

Аристократ – это человек как история, священник – человек как природа. История большого стиля – это всегда выражение и последствие существования общества знати, и внутренний ранг событий в этом потоке существования определяется тактом. Вот причина, вследствие которой битва при Каннах означала чрезвычайно много, а сражения позднеримских императоров – не значили ничего. Наступление раннего времени часто ознаменовывается также и рождением протознати. Государь воспринимается здесь как primus inter pares [первый среди равных (лат.)], на него взирают с недоверием, ибо сильная раса в великих отдельных личностях нужды не ощущает. Сама ценность расы ставится государем под сомнение, и потому войны вассалов – самая аристократическая форма, в которой протекает ранняя история. Но начиная с данного момента эта знать берет дальнейшую судьбу культуры под свой контроль. Посредством негласного, а потому тем более впечатляющего формирующего дара существование приводится «в форму», выстраивается и закрепляется такт в крови, причем делается это на все будущие времена. Ибо чем является для всякого раннего времени этот творческий взлет живой формы, тем же оказывается для всякого позднего времени сила традиции, а именно древняя и стабильная муштровка, сделавшийся уверенным такт такой интенсивности, что он переживает вымирание старинных родов и непрестанно из глубины подчиняет своему обаянию все новых людей и потоки существования. Нет совершенно никакого сомнения в том, что вся история позднейших эпох по форме ее, такту и темпу закладывается самыми первыми поколениями, причем закладывается необратимо. Масштабность ее успехов совершенно такова же, как сила традиции, заложенная в крови. С политикой дело обстоит точно так же, как со всяким великим и зрелым искусством: успехи предполагают, что существование полностью «в форме», что древнейший опыт, эта великая сокровищница, сделался инстинктом и побуждением и ровно настолько же бессознателен, как и самоочевиден. Мастерства иного рода в природе не существует; великая единичная личность делается властелином будущего и чем-то бо́льшим, чем случайность, лишь вследствие того, что действует (или оказывается вынужденной действовать) в этой форме или из нее, является судьбой или ею обладает. Это отличает необходимое искусство от излишнего, а также и исторически необходимую и излишнюю политику. И сколько бы людей из народа (в данном случае он есть олицетворение всего, лишенного традиции) ни пробивалось в руководящий слой, пускай даже под конец только они одни там и останутся, сами они, о том и не догадываясь, одержимы великим биением традиции, формирующим их духовное и практическое поведение, определяющим их методы и являющимся не чем иным, как тактом давно вымерших последовательностей поколений.

Цивилизация же (настоящий возврат к природе) есть изглаживание знати не как племени, что имело бы малое значение, но как живой традиции и замена судьбоносного такта каузальной интеллигенцией. За знатью остается роль одного только предиката; однако тем самым цивилизованная история делается поверхностной историей, хаотически направленной на ближайшие цели, становясь таким образом бесформенной в отношении космического, зависимой от случайности отдельных великих личностей, без внутренней надежности, без направляющей, без смысла. С цезаризмом история вновь возвращается к внеисторическому, в примитивный такт первобытности, и к столь же бесконечным, как и лишенным значимости схваткам за материальную власть, которые не слишком-то и отличают все происходившее во времена римских солдатских императоров III в. и соответствующих им «шестнадцати государств» Китая (265–420) – от событий, разворачивающихся среди диких обитателей леса.

3

Но отсюда следует, что подлинная история – это не «история культуры» в антиполитическом смысле, как то воображается философам и доктринерам всякой начинающейся цивилизации (почему соответствующая идея и оживает именно сегодня). Как раз наоборот: история – это история расы, история войн, дипломатическая история, судьба потоков существования в образе мужчины и женщины, судьба рода, народа, сословия, государства, которые то защищаются, то желают друг друга превозмочь в кипении прибоя великих фактов. Политика в высшем смысле – это жизнь, и жизнь – это политика. Всякий человек, желает он того или же нет, оказывается соучастником этих противоречивых событий, будь то как субъект или же объект: третьего не дано. Разумеется, царство духа не от мира сего, однако оно его предполагает, как бодрствование предполагает существование; оно возможно лишь в качестве постоянного словесного отрицания действительности, наличествующей-таки, несмотря ни на что. Раса может обойтись и без языка, однако уже сама речь – это выражение расы[365]; и точно так же все происходящее в истории духа (что таковая вообще существует, доказывается уже властью крови над ощущением и пониманием): все религии, все искусства, все идеи, поскольку они являются оформленным деятельным бодрствованием, со всем их развитием, в полной их символике, со всею их страстностью, – все это есть также и выражение крови, струящейся сквозь эти формы в бодрствовании целых последовательностей поколений. Герою нет нужды даже догадываться о существовании этого второго мира – он сам является жизнью от начала и до конца, тогда как святой, чтобы остаться лишь со своим духом, может подавить в себе жизнь лишь посредством строжайшей аскезы, но сила, потребная для этого, – это опять-таки сила жизни. Герой презирает смерть, а святой презирает жизнь, но рядом с героизмом великих аскетов и мучеников благочестие большинства – это благочестие того рода, о котором в Библии говорится: «Поскольку ты не холоден и не тепл, изблюю тебя изо рта моего»{596}, и поэтому оказывается, что даже величие в религиозном смысле предполагает расу, мощную жизнь, в которой присутствует нечто нуждающееся в преодолении, все же прочее – чистая философия.

Но вследствие этого знать во всемирно-историческом смысле также представляет собой куда больше, чем о том можно было бы заключить по уютным поздним временам, а именно не совокупность титулов, прав и церемоний, но внутреннее обладание чем-то таким, что трудно бывает завоевать и трудно удержать, но что, стоит лишь его постигнуть, тут же представляется достойным того, чтобы принести ему в жертву всю свою жизнь. Старинный род означает не просто длинный ряд предков (деды-то есть у всякого из нас), но таких предков, которые на протяжении всей последовательности поколений обитали на вершинах истории, и не только обладали судьбой, но и являлись ею, и в чьей крови на протяжении многовекового опыта форма происходящего была отполирована до блеска. Поскольку история в великом смысле начинается одновременно с культурой, следует понимать, что, когда, к примеру, Колонна{597} прослеживали свою историю вплоть до римских времен, это была всего лишь игра. Однако далеко не бессмысленно то, что весьма благородным в поздней Византии считалось происходить из рода Константина Великого, а сегодня в Соединенных Штатах – возводить свою семью к одному из прибывших сюда в 1620 г. на «Мейфлауэр»{598}. На самом деле античная аристократия начинается с троянского времени, а не с микенской эпохи, а западноевропейская – с готики, а не с франков и готов, в Англии же – с норманнов, а не с саксов. История наличествует лишь с этого момента, а потому лишь отсюда вместо благородных и героев может появиться обладающая символическим рангом протознать. В ней обретает свое завершение то, что мы обозначили вначале как космический такт[366]. Ибо все, что называем мы в зрелые времена дипломатическим и общественным тактом, а сюда относятся и взгляд стратега и предпринимателя, и зрение собирателя антиквариата, и тонкое чутье знатока людей, вообще все то, чему не выучиваются, но чем обладают, все, что возбуждает в прочих, неспособных, бессильную зависть и в качестве формы руководит ходом событий, представляет собой не что иное, как единичные случаи той космической и сновидческой уверенности, что достигает своего выражения в поворотах стаи птиц и в управляемых движениях благородной лошади.

Мир как природа окружает священника; священник углубляет его картину, поскольку его продумывает. Знать живет в мире как истории и углубляет его, поскольку изменяет его картину. И то и другое развивается в великую традицию, однако первое есть результат образования, второе – муштры. Это – фундаментальное различие двух сословий, вследствие которого сословием фактически оказывается лишь одно, второе же сословием только представляется – противопоставляя себя первому исключительно внешним образом. Муштра, муштровка входят в саму кровь и переходят от отцов к сыновьям. Образованием же предполагается дарование, и потому подлинное и мощное духовенство – это всегда собрание единичных дарований, община бодрствования, без учета происхождения в расовом смысле, отрицающее тем самым время и историю. Духовное родство и родство кровное – надо прочувствовать все различие между двумя этими выражениями. Понятие «наследственное духовенство» внутренне противоречиво. В ведической Индии оно основывается на том факте, что здесь имеется вторая знать, сохраняющая священнические права за дарованиями из собственной среды; в прочих же местах целибат кладет даже такому размыванию границы конец. «Священник в человеке» (неважно, будет ли это человек из знати или нет) означает центр священной каузальности в мировом пространстве. Сама священническая сила имеет каузальную природу, она вызывается высшими причинами и – уже как причина – передает действие дальше. Священник – это посредник во вневременно́м простирании, протянувшемся между бодрствованием мирян и финальной тайной, и тем самым духовенство во всех культурах определяется в своем значении прасимволом соответствующих культур. Античная душа отрицает пространство, а значит, не нуждается в посреднике; поэтому античное священническое сословие исчезает уже в самом начале. Фаустовский человек стоит лицом к лицу с бесконечным, и от гнетущей мощи этого момента его ничто не защищает; поэтому-то готическое духовенство и возвысилось до идеи папства.

Два воззрения на мир, две различные манеры того, как струится кровь в венах и как мышление вплетается в ежедневные бытие и деятельность. Дело кончается тем, что во всякой высшей культуре возникают две морали, каждая из которых свысока смотрит на другую: аристократические нравы и духовная аскеза, взаимно друг друга отвергающие за светскость и за холопство. Уже было показано то[367], как первые происходят из замка, а вторая – из монастыря и собора, одни – из полноты существования посреди потока истории, другая – в стороне от него, из чистого бодрствования наполненной Богом природы. Мощи этих изначальных впечатлений позднейшие эпохи даже представить себе не способны. Светское и духовное сословное ощущение находятся здесь на взлете и вырабатывают себе нравственный сословный идеал, достижимый лишь для того, кто сюда принадлежит, да и для него – лишь после длительной и строгой школы. Великий поток существования ощущает себя единством по отношению ко всему прочему, в чем кровь течет вяло и без такта; великая общность бодрствования знает себя как единство по отношению к остальным непосвященным. Ватага героев – и община святых.

Великой заслугой Ницше навсегда останется то, что он первым признал двойственную сущность всякой морали[368]. Своими понятиями «мораль господ» и «мораль рабов» он неверно обозначил факты и слишком однозначно отнес к последней «христианство как таковое», но что явственно и заостренно лежит в основе всех его усмотрений, так это: хороший и плохой – аристократические различия, благой и злой – священнические. «Хороший» и «плохой», тотемные понятия уже первых человеческих союзов и родов, обозначают не умонастроение, но человека, причем в целостности его живого бытия. Хорошие – властные, богатые, счастливые. «Хороший» означает сильный, храбрый, благородной расы, причем это так в словоупотреблении всех ранних времен. Плохие, продажные, бедствующие, низменные – это в изначальном смысле бессильные, неимущие, несчастные, трусливые, маловажные, «ничьи сыновья»{599}, как говорили в Древнем Египте. «Благой» и «злой», понятия табу, оценивают человека в отношении его ощущения и понимания, т. е. бодрствующего умонастроения и сознательных действий. Прегрешение против любовного этикета в расовом смысле – это низко; ослушаться церковного запрещения любви – зло. Благородные нравы – это совершенно бессознательный результат долгой и постоянной муштры. Им обучаются, вращаясь в обществе, а не из книг. Они – чувствуемый такт, а не понятие. Прочая же мораль – это инструкция, от начала и до конца расчлененная по причинам и следствиям, а потому ее можно выучить: она есть выражение убеждения.

Одни (т. е. нравы) – насквозь историчны и признают все ранговые различия и преимущества как фактически данные. Честь – это всегда сословная честь: чести человечества как целого нет в природе. Кто не свободен, не может участвовать в поединке. Всякий человек, будь он бедуин, самурай или корсиканец, крестьянин, рабочий, судья или грабитель, имеет свои собственные, обязывающие его понятия чести, верности, храбрости, мести, неприложимые ни к какой иной разновидности жизни. У всякой жизни есть нравы; иначе ее невозможно и мыслить. Они имеются уже у играющих детей. Те сразу же и сами по себе знают, что подобает, а что – нет. Хотя никто этих правил не диктовал, они уже здесь. Они возникают совершенно бессознательно из «мы», образующегося в единообразном такте кружка. Под этим углом зрения и всякое существование – «в форме». Всякая толпа, по какому-либо поводу собирающаяся на улице, мгновенно обретает также и нравы; кто их в себе не несет (уже в слове «следовать» излишне много рассудочности) как нечто самоочевидное, тот плох, низок, «не отсюда». Необразованные люди и дети обладают на этот счет удивительно тонким чутьем. Однако детям приходится выучить еще и катехизис. Из него они узнают о благом и злом, которые установлены, а нисколько не самоочевидны. Нравы – это не то, что истинно, но просто есть. Они выращены, прирождены, прочувствованы, происходят из органической логики. В противоположность им мораль никогда действительностью не является (иначе свят был бы весь мир), но является вечным требованием, нависающим над сознанием, причем по идее – всех вообще людей, вне зависимости от различий реальной жизни и истории. Поэтому всякая мораль негативна, всякие нравы позитивны. В последнем случае наихудший – это бесчестный, высший в первом – безгрешный.

Фундаментальное понятие всяких живых нравов – честь. Все прочее – верность, покорность, храбрость, рыцарственность, самообладание, решимость – уже собрано в ней. И честь – вопрос крови, а не рассудка. Здесь не раздумывают: кто раздумывает, уже бесчестен. Потерять честь – значит быть уничтоженным для жизни, времени, истории. Честь сословия, семьи, мужчины и женщины, народа и отчизны, честь крестьянина, солдата, даже бандита: честь означает, что жизнь в данной личности чего-то стоит, что она обладает историческим рангом, дистанцированностью, знатностью. Она так же принадлежит к направленному времени, как грех – к вневременно́му пространству. Наличие чести в крови – все равно что обладание расой. Противоположность тому – терситовские{600} натуры, грязные душонки, чернь: «Хоть потопчи, да жизнь сохрани». Снести оскорбление, забыть поражение, заскулить перед врагами – все это свидетельства жизни, сделавшейся нестоящей и излишней, а значит, ничего общего не имеющей со священнической моралью, которая нисколько не цепляется за жизнь (к тому же столь подозрительную теперь), но вообще от нее абстрагируется, а с ней – и от чести. Мы уже говорили: всякое нравственное действие – это в глубочайшем смысле аскеза и умерщвление существования. Именно потому оно находится вне жизни и исторического мира.

4

Но здесь следует заранее условиться о том, что только и придает всемирной истории в поздние времена великих культур и начинающейся цивилизации их красочное богатство, а событиям – символическую глубину. Прасословия знать и духовенство – это чистейшее выражение обеих сторон жизни, однако выражение не единственное. Еще на очень ранней стадии, многократно предвещаемые в первобытную эпоху, наружу прорываются и иные потоки бытия и связи бодрствования, в которых символика времени и пространства достигает живого выражения, и лишь вместе с теми, первыми, они образуют ту целостную полноту, которую мы называем социальным членением или обществом.

Духовенство микрокосмично и животно, знать космична и растительна – отсюда ее глубокая связь с землей. Она сама есть растение, прочно укорененное в земле, привязанное к почве, и в том числе и поэтому она – возвысившееся крестьянство. Из этого рода космической связанности произошла идея собственности, совершенно чуждая микрокосму как таковому, свободно двигающемуся в пространстве. Собственность – это прачувство, это не понятие, и оно принадлежит времени, истории и судьбе, а не пространству и причинности. Его невозможно обосновать, однако оно налицо[369]. «Имение» начинается с растения и продолжается в истории высшего человека до тех пор, пока в нем есть растительное, есть раса. Поэтому собственность в наиболее непосредственном ее значении – это земельная собственность, и стремление к тому, чтобы превратить нажитое в землю и почву, всегда есть свидетельство человека доброй породы. Растение владеет почвой, в которой оно коренится. Она является его собственностью[370], которую оно обороняет с отчаянностью всего своего существования – против чуждых ростков, против могучих растений-соседей, против всей природы. Так птица защищает гнездо, в котором высиживает птенцов. Наиболее ожесточенные битвы за собственность разворачиваются не в поздние времена высших культур и не между богатыми и бедными – за движимое имущество, но здесь, в начале растительного царства. Кто, стоя посреди леса, ощущает, как вокруг него день и ночь идет молчаливая, не знающая пощады схватка за почву, того охватывает ужас от глубины этого импульса, почти неотличимого от жизни. Здесь имеет место длящаяся годами, упорная, ожесточенная борьба, безнадежное сопротивление слабых сильным, продолжающееся столь долго, что сломленным оказывается также и победитель, трагедии наподобие тех, которые повторяются лишь у наиболее изначального человечества, когда старинный крестьянский род сгоняют с родного клочка земли, изгоняют из гнезда, или же деньги в самом прямом смысле слова отрывают от почвы аристократическое семейство[371]. Наблюдаемые повсюду схватки в поздних городах имеют совершенно иной смысл, ибо здесь, в коммунизме всякого рода, речь идет не о переживании, но о понятии собственности как чисто материального средства. Отрицание собственности никогда не идет от расового импульса, но, напротив, это есть доктринальный протест чисто духовного, городского, беспочвенного, отрицающего растительное начало бодрствования святых, философов и идеалистов. Монах-анахорет, каковым является научный социалист, как бы его ни звали – Мо-цзы, Зенон или Маркс, отвергает собственность по одному и тому же основанию, люди расы ее защищают из одного и того же чувства. Также и здесь факты и истины друг другу противостоят. «Собственность – это кража»{601} – вот высказанная в наиболее материалистической форме старинная мысль: «Что пользы человеку, если он весь свет приобретет, а душе своей повредит?»{602} Отдавая собственность, священник отказывается от чего-то опасного и чуждого, аристократия же – от самой себя.

Начиная с этого момента происходит развитие двойственного ощущения собственности: владение как власть и владение как добыча. В изначальном человеке расы то и другое непосредственно соседствует друг с другом. Всякий бедуин и викинг хочет и того, и другого. Морской волк – это также и морской разбойник; всякая война идет также и за владение, причем прежде всего за владение землей. Всего один шаг – и рыцарь делается рыцарем-разбойником, искатель приключений – завоевателем и королем, как норманн Рюрик на Руси и многие ахейские и этрусские пираты в гомеровские времена. Во всех героических сказаниях рядом с мощным и естественным удовольствием от борьбы, от власти, от женщины, рядом с необузданными вспышками счастья, боли, гнева и любви присутствует также и мощная радость от «добра». Когда Одиссей высаживается у себя на родине, он первым делом пересчитывает сокровища на корабле{603}, а в исландской саге крестьяне Хьялмар и Ёлварод сразу прерывают поединок, стоит каждому из них увидеть, что в лодке противника нет никакого товара: дурак тот, кто сражается из гордыни и ради чести. В индийском героическом эпосе эпитет «радующийся битве» равен по значению «жадному до скота», а греки-«колонизаторы» X в. были поначалу грабителями, как и норманны. Чужой корабль на море – это безусловно ценный приз. Однако междоусобицы южноаравийских и персидских рыцарей 200 г. по Р. X. и guerres privées [частных войн (фр.)] провансальских баронов 1200 г., которые мало чем превосходили заурядный угон скота друг у друга, с концом феодальной эпохи перерастают в большую войну с целью завоевания земли и людей. Все это наконец доводит высокую аристократическую культуру до той самой вымуштрованности и формы, что внушает презрение священникам и философам.

С подъемом культуры эти первичные импульсы расходятся далеко в разные стороны и вступают друг с другом в борьбу. Всемирная история едва ли не сводится к истории этой борьбы. Из ощущения власти происходят завоевание, политика и право, из ощущения добычи – торговля, экономика и деньги. Право – собственность имеющего власть. Его право – закон для всех. Деньги – сильнейшее оружие приобретателя. С его помощью он покоряет мир. Экономике желательно государство, которое было бы слабым и служило бы ей; политика требует включения экономической жизни в сферу государственной власти: Адам Смит и Фридрих Лист{604}, капитализм и социализм. В начале всех культур имеется военная и купеческая знать, далее – земельная и денежная знать, и в результате – военное и экономическое ведение войны и беспрерывная борьба денег с правом.

По другую сторону происходит разделение духовенства и учености. А то и другое обращено не на фактическое, но на истинное, оба относятся к стороне жизни, являющейся табу, и к пространству. Страх смерти – источник не только всякой религии, но и всей философии и естествознания. Однако священной каузальности оказывается теперь противопоставлена каузальность профанная. Профанное – вот новое, противоположное понятие к религиозному, терпевшему ученость лишь в качестве служанки. Профанной является вся целиком поздняя критика, ее дух, ее метод и цель. Не является исключением из этого также и поздняя теология; но, несмотря на это, ученость всех культур реализуется всецело в формах предшествовавшего ей духовенства, доказывая тем самым, что она возникла лишь из духа противоречия, сохраняя зависимость от прообраза во всех частных и общих моментах. Поэтому античная наука обитает в культовых общинах орфического стиля, таких как милетская школа, пифагорейский союз, врачебные школы в Кротоне и на Косе, аттические школы Академии, перипатетиков и Стои, главы которых в общем и целом относятся к типу жреца и провидца, – вплоть до римских правовых школ сабинианцев и прокулианцев. Арабским элементом является наличие священного писания также и в науке, наличие в ней канона, каким был естественно-научный канон Птолемея («Альмагест»), медицинский Ибн-Сины, философский корпус «Аристотеля» с множеством неподлинных сочинений. Арабскими по духу являются и по большей части неписаные законы и методы цитирования[372], комментарий как форма продвижения мысли, высшие школы как монастырские учреждения (медресе), обеспечивавшие преподавателей и слушателей кельей, питанием и одеждой, и научные направления как братства. Ученый мир на Западе, особенно в протестантских областях, устроен всецело по образу и подобию католической церкви. Переход от ученого ордена готической эпохи к орденообразным школам XIX в., таким как школы Гегеля и Канта и историческая школа права, однако также и многие английские колледжи, совершили французские мавриниане и болландисты{605}, которые начиная с 1650 г. господствовали во вспомогательных исторических дисциплинах, а отчасти их и основывали. Во всех специальных научных дисциплинах, включая также и медицину с катедер-философией, существует развитая иерархия со своими, школьными, папами, степенями и достоинствами (докторская степень как священническое посвящение), таинствами и соборами. Здесь строго оберегают понятие «мирянина»{606}, а право всеобщего священства верующих в форме популярной науки, такой как дарвинизм, – с величайшей страстностью оспаривают. Изначально гелертерским языком была латынь; теперь всюду оформились языки частных специальностей, как, например, те, что бытуют в области радиоактивности или обязательственного права, понятные лишь тому, кто дошел до высших ступеней посвящения. Существуют основатели сект, какими явились многие ученики{607} Канта и Гегеля, миссионерство среди неверующих, как миссионерская работа монистов, еретики, такие как Шопенгауэр и Ницше, и великое отлучение, а в качестве Индекса{608} – заговор молчания. Существуют здесь вечные истины, такие как подразделение объектов права на лица и вещи, и догматы, например относительно энергии и массы или теории наследственности, есть ритуал цитирования правоверных писаний и своего рода научное причисление к лику блаженных[373].

Более того – тип западноевропейского ученого, достигший высшего развития в середине XIX в. (тогда же, когда тип священника пребывал в величайшем упадке), придал законченность и совершенство кабинету ученого, этой келье профанного монашества. Имеются у этого монашества и свои неосознаваемые обеты: бедность, исповедуемая как нелицемерное пренебрежение благополучием и имуществом и обычно связанная с добросовестным презрением к купеческим занятиям и к любому обращению научных результатов в средство заработка; целомудрие вплоть до академического целибата, образцом и вершиной в следовании которому явился Кант; послушание вплоть до принесения себя в жертву точке зрения школы. Наконец, к этому присоединяется отчуждение от мира, как профанное эхо готического бегства от него, что привело к пренебрежению почти всей общественной жизнью и всеми формами светскости: всюду недостаток муштры и через край образования. То, что для знати еще в поздних ее побегах, для судей, помещиков и офицеров, оказывается источником естественной радости – от продолжения рода, от владения и чести, представляется ученому незначительным в сравнении с тем, что он обладает чистой научной совестью или, в отдалении от всей мировой суеты, продолжает чей-то метод или некое узрение. И если сегодня ученый перестал быть чужд миру и наука, зачастую с весьма значительным пониманием, встает на службу технике и зарабатыванию денег, так это знак того, что чистый тип находится на спаде, а значит, великая эпоха восторгов по поводу рассудка, живым выражением которой он являлся, принадлежит уже прошлому.

Все это порождает естественное сословное строение, которое – в своем развитии и действии – представляет собой основной костяк биографии всякой культуры. Он не создавался ничьим решением, и никакое постановление не в состоянии его изменить: революции меняют его лишь в том случае, если они – формы развития, а не результат частной воли. Костяк этот, в его окончательном космическом значении, действующим и мыслящим человеком даже не осознается, потому что заложен слишком глубоко в человеческом существовании, а значит, оказывается чем-то само собой разумеющимся; и лишь с поверхности заимствуются лозунги и поводы, из-за которых происходят сражения в той части истории, которую теория выделяет в качестве истории социальной, но которую на самом деле от прочей отделять невозможно. Знать и духовенство поначалу вырастают посреди сельской местности и представляют собой чистую символику существования и бодрствования, времени и пространства; впоследствии по ту и другую сторону – в сферах овладевания добычей и размышления соответственно – развиваются два типа, обладающие меньшим символизмом и приходящие в поздние городские времена к господству в виде экономики и науки. В этих двух потоках существования оказываются до конца продуманными – бескомпромиссно и с враждебностью к традиции – идеи судьбы и каузальности; возникают силы, разделенные смертной враждой сословных идеалов геройства и святости: деньги и дух. Оба относятся к этим идеалам так же, как душа города – к душе земли. Отныне собственность зовется богатством, а мировоззрение – знанием: лишенная святости судьба и профанная каузальность. Однако также и наука вступает в противоречие со знатью. Знать не доказывает и не исследует, она просто есть. De omnibus dubitandum буржуазно-неблагородно, однако, с другой стороны, это противоречит также и фундаментальному ощущению духовенства, отводящего критике служебную роль. Далее, чистая экономика наталкивается здесь на аскетическую мораль, отвергающую денежный интерес, точно так же как его презирает подлинная и сидящая на своей земле знать. Даже старинная купеческая знать, например в ганзейских городах, в Венеции и Генуе, зачастую разорялась, поскольку, связанная с традицией, она не желала или не могла принимать участия в нещепетильных формах предпринимательства большого города. И наконец, экономика и наука враждебно противостоят друг другу и повторяют в борьбе между прибылью и познанием, между конторой и кабинетом ученого, предпринимательским и доктринерским либерализмом – старинное великое противоборство действия и созерцания, замка и собора. В том или ином виде такое членение повторяется в строении всякой культуры, делая тем самым возможной сравнительную морфологию также и в социальной области.

Особняком от подлинной сословной структуры стоят повсюду профессиональные классы ремесленников, чиновников, художников и рабочих, которые, как, к примеру, гильдии кузнецов (Китай), писцов (Египет) и певцов (античность), уходят корнями в седую древность и вследствие профессиональной обособленности (так что даже браки с посторонними у них не заключаются) делаются в полном смысле слова особыми племенами, как абиссинские фалаша[374] и многие классы шудр, перечисленные в сборнике законов Ману. Их выделение основывается на чисто технических навыках, а значит, не на символике времени и пространства; их традиции также ограничиваются техникой, а не собственными нравами или моралью, как то сплошь и рядом присутствует в экономике и науке. Офицеры и судьи, поскольку они выводят себя от знати, – сословия, чиновники – профессия; ученый, поскольку он вышел из духовенства, принадлежит к сословию, художник же – профессия. Честолюбие и совесть связываются в одном случае с сословием, в другом – с достигнутым результатом. В совокупности всех первых присутствует нечто символическое, каким бы слабым оно ни было, между тем как у вторых оно отсутствует. Вследствие этого над ними тяготеет некая чужеродность, неупорядоченность, зачастую в них проглядывает нечто подозрительное; здесь можно вспомнить палача, актера и бродячего певца или о невысокой оценке художников античностью. Их классы и гильдии обособляются от общества или ищут защиты у других сословий (либо у отдельных покровителей и меценатов), однако влиться в них они не могут, что выражается как в шедших в старинных городах цеховых войнах, так и в обнаруживаемых людьми искусства антисоциальных побуждениях и обыкновениях всякого рода.

5

Таким образом, истории сословий нет до профессиональных классов решительно никакого дела, она является отображением метафизического момента в высшем человечестве. Момент этот возвышается до великой символики в различных видах вечнотекущей жизни, и в этих-то видах, а также на них история культур и осуществляется.

Уже резко выраженный тип крестьянина в самом начале представляет собой нечто новое. В каролингскую эпоху и в царистской России с ее «миром»[375] были свободные и крепостные, занимавшиеся земледелием, однако никакого крестьянства не было. Лишь на основе глубокой инаковости перед лицом той и другой символической «жизни» (если мы вспомним Фрейданка) жизнь эта делается сословием, кормящим сословием в полном смысле этого слова, а именно корнем великого растения культуры, глубоко запустившим свои ответвления и волокна в материнскую почву и с тупой прилежностью вытягивающим на себя все соки и посылающим их наверх, туда, где на свету истории возвышаются ствол и верхушка. Крестьянское сословие служит большой жизни, не только давая ей питание, добываемое им с земли, но также и иным приношением матери-земли – своей собственной кровью, которая на протяжении веков струится из деревень в высшие сословия, принимает там их форму и поддерживает их жизнь. Соответствующее сословное выражение для этого – крепостная зависимость (какими бы ни были поводы для нее, коренящиеся в поверхностном слое истории), развивающаяся на Западе в 1000–1400 гг. и «одновременно» во всех прочих культурах. Спартанское илотство относится сюда точно так же, как и древнеримская клиентура, из которой начиная с 471 г. возникал сельский плебс, т. е. свободное крестьянское сословие[376]. Поразительна эта сила стремления к символической форме в пределах псевдоморфоза «позднеримского» Востока, где основанное Августом кастовое устройство принципата с его различием сенаторского и всадничьего чиновничества постепенно свертывается до тех пор, пока к 300 г. повсюду в тех местах, где первенствует магическое мироощущение, оно не приходит к раннеготическому состоянию 1300 г., а тем самым – и к тому, что имело место в государстве Сасанидов[377]. Из чиновничества высокоцивилизованной администрации развивается мелкая знать, декурионы, деревенские всадники и городские патриции, которые телом и имуществом ответственны перед своим господином за все взносы (возникшая в результате попятного развития ленная повинность) и положение которых постепенно делается наследственным, – совершенно как в V египетскую династию, как в первые столетия Чжоу, когда уже И-ван (934–909) был вынужден оставлять без внимания завоевания вассалов, ставивших графов и фохтов по собственному выбору, и как в эпоху Крестовых походов. Наследственными становятся и сословия офицеров и солдат (ленная повинность в отношении армейской преемственности), что было затем в виде закона закреплено Диоклетианом. Отдельный человек оказывается прочно прикрепленным к сословию (corpori adnexus), и как цеховая принудительность, например, в готическую и раннеегипетскую эпоху этот же принцип распространяется на все вообще занятия. Но в первую очередь из позднеантичной, использующей рабов латифундийной экономики[378] с внутренней необходимостью возникает колонат мелких наследственных арендаторов, между тем как все поместье делается административной единицей, с возложенной на хозяина обязанностью собирать взносы и выставлять контингент солдат[379]. Между 250 и 300 гг. колон законодательно прикрепляется к земле: glebae adscriptus – тем самым оказывается достигнутым сословное различие феодалов и крепостных[380].

Как возможность знать и духовенство задаются с каждой новой культурой. И только недостаточность данных оказывается подчас основанием для мнимых исключений из этого правила. Сегодня мы знаем, что в Древнем Китае имелось настоящее духовное сословие[381], и для первых этапов орфической религиозности в XI в. до Р. X. чем-то само собой разумеющимся представляется допущение духовенства как сословия, намек на что имеется в эпических образах Калханта и Тиресия. Развитие египетского феодального государства также предполагает протознать еще для III династии[382]. Однако как именно и с какой силой эти сословия реализуются в действительности, после чего начинают вмешиваться в последующую историю, творить ее, нести на себе и даже воплощать в собственной судьбе, зависит от прасимвола, лежащего в основании всякой культуры и языка ее форм в целом.

Знать, это растение от начала и до конца, во всем исходит от земли как протособственности, с которой она прочно срослась. Повсюду основная ее форма – это род, в котором находит выражение также и «другая» история, а именно история женщины, посредством же воли к длительности, а именно длительности крови, она обретает в нем воплощение как великий символ времени и истории. Обнаруживается, что раннее, основывающееся на личном доверии высшее чиновничество феодального государства повсюду, как в Китае и Египте, так и в античности и в Западной Европе, от маршалка (по-китайски sse-ma), камергера (chen) и стольника (ta-tsai) и до фохта (пап) и графа (peh)[383] поначалу создает ленные придворные должности и отличия, затем стремится к наследственной связи с землей и наконец делается исходным моментом аристократических родов.

Фаустовская воля к бесконечному находит выражение в генеалогическом принципе, который, как ни удивительно это может показаться, принадлежит этой культуре, и только ей одной, и все исторические образования в ней, и прежде всего само государство, пронизываются и формируются этим принципом вплоть до самых глубинных слоев. Историческое чутье, желающее знать судьбу своей крови на протяжении столетий и иметь на первоисточниках доказательства всех «когда?» и «откуда?» вплоть до пращуров, тщательное вычерчивание родового древа, способное сделать нынешнее владение и его наследственный порядок зависимыми от судьбы одного лишь брака, заключенного, быть может, полтысячелетия назад, понятия чистоты крови, равенства по происхождению, мезальянса, – все это проявления воли к направлению во временну́ю даль, как она, возможно, выработалась в родственную этому, однако куда более слабую форму лишь у одной египетской знати.

В противоположность этому знать античного стиля всецело ориентируется на сиюминутное состояние агнатского рода, а еще – на мифическое родовое древо, не обнаруживающее ни крупицы исторического чутья, но говорящее лишь о нимало не озабоченной историческим правдоподобием потребности в великолепном фоне для «здесь» и «теперь» ныне живущего человека. Отсюда – совершенно никак иначе не объяснимая наивность, с которой античному человеку непосредственно за собственным дедом видятся Тезей и Геракл, простодушие этих людей при измышлении фантастических родовых древ, да по возможности не одного, как у Александра, и легкость, с которой римские семейства могли внести мнимых своих пращуров в древние консульские списки. При погребении римского нобилитета в погребальной процессии несли восковые маски великих предков, однако важно было лишь их число и звучание знаменитых имен и ни в малейшей степени – не их генеалогическая связь с современностью. Это характерная особенность{610} всей вообще античной знати, которая, как и готическая, также и по внутреннему строению и духу образует единство, простирающееся от Этрурии и до Малой Азии. На этом основывается сила, которой еще в начале позднего времени обладали орденообразные родовые союзы по всем городам, эти филы, фратрии и трибы, культивировавшие в сакральной форме исключительно современный свой состав и спаянность – как три дорические и четыре ионические филы и три этрусские трибы, появляющиеся в древнейшем Риме как Титии, Рамны и Луцеры. В Ведах претензию на культовое почитание предъявляют только души «отцов» и «матерей» из трех ближайших и трех более отдаленных поколений[384], а далее они уходят в прошлое; античный культ душ также никогда не уходил глубже в прошлое. Это величайшая из всех, какие только возможны, противоположность культу предков у китайцев и египтян, который, по идее, не прекращается вообще никогда, поддерживая тем самым род в определенном порядке также и за пределами смерти. В Китае сегодня еще живет герцог Кунг – как потомок Конфуция, а также потомство Лао-цзы, Чжан Лу и других. О широко разветвленном древе речи не идет, линия, дао существа, продолжается здесь и через усыновление, и иными средствами. Усыновление, в связи с тем что усыновленный принимает на себя определенные обязательства, включает его, в плане душевном, в культ предков.

Века расцвета этого своеобразнейшего сословия, от начала и до конца являющего собой направление, судьбу и расу, проникнуты необузданной радостью жизни. Женщина, поскольку она есть история, и борьба, поскольку она создает историю, находятся безусловно в центре его мышления и деятельности. Северной поэзии скальдов и южному миннезингерству соответствуют в «Шицзин» древние любовные песни из китайской рыцарской эпохи[385], преподававшиеся в би юн, месте благородной муштры, сяо. И точно так же устраивавшаяся на людях, совершенно в духе античного агона или готического и персидско-византийского турнира, торжественная стрельба из лука, принадлежит гомеровской стороне китайской жизни.

Противоположность ей – сторона орфическая, которая выражает пространственное переживание той культуры посредством стиля своего духовенства. Евклидовскому характеру античной протяженности, не нуждающейся ни в каком посреднике для того, чтобы общаться с близкими телесными богами, соответствует такое положение духовенства, при котором это сословие изначально низводится до совокупности городских должностей. Китайскому дао – положение, при котором изначальное наследственное духовенство сменяют впоследствии исключительно профессиональные классы молельщиков, каллиграфов и жрецов при оракулах: они сопровождают культовые действия властей и глав семей предписанными ритуалами. Теряющемуся в безмерных далях мироощущению индуса соответствует то, что духовное сословие становится там второй знатью, которая с колоссальной энергией, вмешиваясь во все стороны жизни, помещается между народом и дикой чащобой его богов. Наконец, ощущению пещеры соответствует священник магического стиля в собственном смысле: им оказывается (причем с всевозрастающей подчеркнутостью) монах и отшельник, белое же духовенство постоянно теряет символическую значимость.

Напротив того, фаустовское духовенство, еще ок. 900 г. не обладавшее ни глубокой значимостью, ни достоинством, теперь стремительно завладевает той колоссальной посреднической ролью, которую исполняет – по идее – меж человечеством в целом и далью макрокосма, простершегося со всей мощью пафоса третьего измерения. Фаустовское духовенство, исключенное из истории целибатом, а из времени – character indelebilis, обретает высшее завершение в папстве, являющемся величайшим из всех мыслимых символов священного динамического пространства; в протестантской же идее всеобщего священства верующих папство не упраздняется, но лишь перемещается из одной точки и одной личности – в грудь каждого верующего.

Наличное во всяком микрокосме противоречие между существованием и бодрствованием с внутренней необходимостью приводит в столкновение также и оба сословия. Время желает подчинить себе пространство, пространство – время. Духовная и светская власть – величины столь различного порядка и тенденции, что примирение или хотя бы взаимопонимание между ними представляются чем-то немыслимым. Однако во всех иных культурах борьба эта не приводила ко всемирно-историческому взрыву: в Китае господство было сохранено за знатью ради дао, в Индии – за духовенством, из-за бесконечно расплывающегося пространства; внутри арабской культуры включение зримо-мирской солидарности правоверных в великий духовный consensus задается непосредственно магическим мироощущением, чем предполагается также и единство светских и духовных государства, права, властительства. Это не препятствовало возникновению трений между обоими сословиями, а в державе Сасанидов дело доходило до кровавой междоусобицы знати динкан и партии магов и даже до убийства некоторых государей; в Византии же весь V в. наполнен борьбой между императорской властью и духовенством, борьбой, которая неизменно пребывает на заднем плане монофизитских и несторианских разногласий[386], однако при этом под сомнение не берется само фундаментальное соотношение между ними.

В античности, отвергающей бесконечное во всех смыслах, время сводилось к настоящему, протяжение – к осязаемому единичному телу, а тем самым сословия великой символики были настолько лишены значения, что вообще не рассматриваются здесь как самостоятельная сила перед лицом города-государства, воплощающего в себе античный прасимвол в наиболее могучей из всех мыслимых форм. Напротив того, в истории египетского человечества, в котором мощный глубинный порыв с одинаковой силой устремляется как во временну́ю, так и в пространственную даль, борьбу обоих сословий и их символику оказывается возможным проследить вплоть до выраженного феллахства. Ибо переход от IV к V династии был связан также и с явным триумфом мироощущения духовенства над рыцарским мироощущением: фараон становится из тела и носителя высшего божества его слугой, а святилище Ра превосходит погребальный храм государя как по архитектонической, так и по символической мощи. Новое царство, сразу же после первых великих цезарей, делается свидетелем установления политического всемогущества фиванского жречества Амона, а с другой стороны, явно имевшего политическую подоплеку переворота царя-еретика Аменофиса IV, – пока наконец после бесконечных борений между военной и жреческой кастой история египетского мира не завершается чужеземным господством.

В фаустовской культуре та же борьба двух в равной степени могущественных символов ведется в близких по духу формах, однако с куда большей страстностью, так что, начиная с наиболее ранней готики, мир между государством и церковью мыслится лишь как временное перемирие. В этой борьбе, однако, находит выражение обусловленность бодрствования, которое желало бы быть независимым от существования, однако на это не способно. Ум без крови не обойдется, а кровь без ума – вполне. Война относится к миру времени и истории (в духовной сфере возможна лишь борьба доводов, дискуссия), Церковь сражающаяся перемещается из царства истин в царство фактов, из Царства Иисуса в царство Пилата; она превращается в момент внутри истории расы и оказывается всецело подлежащей формирующей силе политической стороны жизни; она сражается мечом и пулей, ядом и кинжалом, подкупом и предательством – всеми средствами сиюминутной партийной борьбы от эпохи феодализма до современной демократии; она приносит догматы в жертву мирским преимуществам и вступает в союз с еретиками и язычниками против правоверных властей. У папства как идеи – особая история, однако вне зависимости от этого папы VI и VII вв. были византийскими наместниками сирийского и греческого происхождения, далее – могущественными землевладельцами с многочисленными крепостными; в конце концов в начале готики patrimonium Petri [наследство Петра (лат.)] становится некоего рода герцогством во владении великих аристократических родов Кампаньи (прежде всего Колонна, Орсини, Савелли, Франджипани), которые пап попеременно назначают, пока также и здесь господствующей не становится общая западноевропейская ленная система и престол Петра не начинает сдаваться напрокат внутри семейств римских баронов, так что новый папа, как и всякий немецкий и французский король, должен был подтверждать права своих вассалов. В 1032 г. тускуланские графы провозгласили папой 12-летнего мальчика. В пределах города, среди древних руин и прямо на них, высилось тогда восемьсот башен-замков. В 1045 г. сразу трое пап окопались соответственно в Ватикане, Латеранском дворце и в церкви Санта-Мария Маджоре, а благородная свита защищала их от посягательств.

Теперь сюда же прибавляется город с его душой, которая вначале отделяется от души земли, затем с нею уравнивается и в конце концов пытается ее подавить и изничтожить. Однако такое развитие происходит в разновидностях жизни, а значит, принадлежит к истории сословий. Стоит появиться городской жизни как таковой, а с ней возникнуть духу общности среди обитателей этих небольших поселений, духу, воспринимающему собственную жизнь в качестве чего-то особого, непохожего на жизнь снаружи, как начинает действовать волшебство личностной свободы, вовлекая внутрь городских стен все новые потоки существования. Быть горожанином и распространять городскую жизнь дальше – в этом присутствует своего рода страсть. Именно с ней, а не с материальными предпосылками связана лихорадочная закладка античных городов, известная нам в ее последних представителях, а потому не вполне правильно обозначаемая как колонизация. Это порождающий энтузиазм городского человека: в античности, начиная с X в., и «одновременно» в других культурах он покоряет все новые последовательности поколений чарам новой жизни, с которой посреди человеческой истории впервые появляется идея свободы. Идея эта не политического и тем более не абстрактного происхождения, однако она обнаруживает, что внутри городских стен приходит конец растительной связанности с землей, так что скрепы, пронизывающие всю деревенскую жизнь, оказываются разорваны. Поэтому в самой сути этой идеи всегда присутствует нечто отрицающее. Она освобождает, высвобождает, защищает: человек бывает извечно свободен от чего-то. Выражением этой-то свободы и является город; городской дух – это сделавшееся свободным понимание, и все, что в поздние времена возникает под именем свободы в плане духовных, социальных и национальных движений, восходит к этому протофакту освобожденного от земли бытия.

Однако город старше «буржуа»{611}. Поначалу он привлекает профессиональные классы, которые находятся вне символического сословного порядка и приобретают здесь форму цехов, а затем уже – сами прасословия, которые переносят в городские границы свои замки – как мелкая знать, и свои монастыри – как францисканцы, не особенно изменяясь при этом внутренне. Не только папский Рим, но и все итальянские города этой эпохи уставлены укрепленными родовыми башнями, из которых на улицы выплескиваются междоусобные стычки. На известном, относящемся к XIV в. изображении Сиены{612} башни высятся вокруг рынка все равно как фабричные трубы, а флорентийские палаццо Возрождения – не только наследники провансальских благородных дворов (по великолепию протекающей внутри жизни), но и (со своими рустованными фасадами) отпрыски готических замков, которые французское и немецкое рыцарство еще долго продолжало строить на скалах. Обособление новой жизни происходит лишь очень неспешно. В 1250–1450 гг. по всей Западной Европе все переселившиеся в города роды сливаются, в противовес цехам, в патрициат и именно в силу этого также и духовно отделяются от земельной аристократии. Абсолютно то же самое происходило в раннем Китае, Египте и Византийской империи, и лишь исходя из этого можно понять древнейшие античные союзы городов, такие как этрусский, а быть может, еще и латинский, и священную связь колониального дочернего города с метрополией: происходящие здесь события исходят не от полиса как такового, но от патрициата фил и фратрий. Первоначальный полис тождествен со знатью, как это было в Риме до 471 г. и в Спарте и этрусских городах постоянно; знать инициирует синойкизм и формирование города-государства, однако также и в других культурах различие между земельной и городской аристократией поначалу совершенно не имеет значения в сравнении с резким и глубоким контрастом между знатью как таковой и всеми, кто к ней не принадлежит.

Буржуазия возникает лишь из принципиального противоречия между городом и селом, заставляющего «рода и цехи», как бы остро они ни враждовали друг с другом в иное время, ощутить свое единство перед лицом протознати и феодального государства, а также перед лицом феодальной по своей сути церкви. Понятие третьего сословия, tiers, если воспользоваться знаменитым словцом Французской революции, являет собой единство исключительно противоречия, так что содержательным образом определено быть не может; не будет здесь и собственных нравов и символики, ибо благородное буржуазное общество походит на знать, а также имеет многое от городского благочестия раннего духовенства. Но уже одна только мысль, что не практической цели должна служить жизнь, но в первую очередь, причем всей своей позицией, – выражению символики времени и пространства и лишь это наделяет ее правом претендовать на высокий ранг, вовлекает именно городской разум в горчайшее противоречие. Этот разум, к вотчине которого относится вся вообще политическая литература позднего времени, предпринимает, исходя из города, новую перегруппировку сословий. Поначалу это всего лишь теория, но постепенно, благодаря господству рационализма, она делается практикой, и даже кровавой практикой революций. Знать и духовенство, поскольку они здесь еще представлены, выглядят, и даже с некоторой подчеркнутостью, привилегированными сословиями, в чем находят негласное выражение устарелость и бессмысленность – в свете вневременного разумного или естественного права – их претензий на гарантированные в соответствии с историческим рангом преимущества. Центром этих сословий оказывается теперь столица (важное понятие позднего времени), и лишь с этих пор аристократические формы развиваются до того благородства, которое внушает благоговение и которое изливается на нас, к примеру, с портретов Рейнольдса и Лоуренса. Навстречу им выступают духовные силы добившегося господства города – экономика и наука. В союзе с массой ремесленников, чиновников и рабочих эти силы ощущают себя партией, не сплоченной, однако объединяющейся, стоит начаться борьбе свободы, т. е. городской несвязанности, против великих символов прежнего времени и проистекающих из них прав. Во все поздние времена всех культур все они, как составные части третьего сословия, где берут не рангом, а числом, так или иначе «либеральны», а именно свободны от внутренних сил негородской жизни: экономика свободна в приобретательстве, наука свободна в критике, причем во всех великих решениях, в книгах и собраниях застрельщиком оказывается дух (демократия), но преимущества отсюда извлекают деньги (плутократия), и заканчивается все ни в коем случае не победой идей, но – победой капитала. Однако это опять-таки противоположность истин и фактов, как она развивается из городской жизни.

Из протеста против древних символов жизни, связанной с землей, город выставляет теперь, в качестве противовеса родовой знати, понятия знати финансовой и духовной. Первая из них – уж никак не претензия в чистом виде, но тем более действенный факт, вторая же, бесспорно, истина – и только, если же приглядеться попристальнее, она являет собой довольно сомнительную картину. Во всякое позднее время протознать, воплотившую в своих форме и такте определенный фрагмент колоссальной истории («знать Крестовых походов» – слова, полные глубокого смысла), но зачастую внутренне хиреющую при великих дворах, сменяют подлинные ее правопреемники. Так, в IV в., вследствие проникновения, в качестве conscripti, великих плебейских родов в римский сенат paires{613}, возникает нобилитет – как владеющая землей служивая знать внутри сенаторского сословия. В папском Риме аналогичным образом оформляется непотовская знать: ок. 1650 г. здесь едва ли можно было насчитать пятьдесят семейств, родовое древо которых насчитывало больше трехсот лет. В южных штатах США, начиная с позднего барокко, складывается та плантаторская аристократия, которая была уничтожена в гражданской войне 1861–1865 гг. финансовыми силами Севера. Древняя купеческая знать в стиле Фуггеров, Вельзеров, Медичи{614} и великих домов Венеции и Генуи, к которой следует причислить также и почти весь патрициат греческих колониальных городов 800 г., всегда имела в себе нечто аристократическое – расу, традицию, хорошие манеры и естественное стремление восстановить связь с почвой через приобретение земли (хотя вовсе недурной заменой этого являлся старинный родовой дом в городе). Однако новая финансовая знать дельцов и спекулянтов с ее стремительно приобретенным вкусом к благородным формам в конечном счете проникает и в родовую знать (в Риме – как equites [всадники (лат.)] начиная с 1-й Пунической войны, во Франции при Людовике XIV[387]), потрясает ее и разлагает, между тем как духовная знать Просвещения осыпает ее насмешками. У конфуцианцев древнекитайское понятие ши [деяние, служение], принадлежащее аристократии, сделалось абстрактной духовной добродетелью, а би юн они превратили из мест рыцарских ристалищ в «школы духовной борьбы», в гимназии – совершенно в духе XVIII в.

С окончанием позднего времени всякой культуры к своему более или менее насильственному завершению приходит также и история сословий. Это победа чистой воли к свободной, неукорененной жизни над великими и обязывающими культурными символами, которых более не понимает и не переносит человечество, всецело теперь подпавшее под власть города. Из финансов улетучивается всяческое чутье на укорененные, недвижные ценности, из научной критики – все остатки почтительности. Победой над символическими порядками является отчасти также и освобождение крестьян: с крестьянина снимается гнет крепостной зависимости, однако он оказывается отданным на откуп власти денег, которые превращают теперь землю в движимый товар. У нас это происходит в XVIII в., в Византии – ок. 740 г. посредством «Земледельческого закона» законодателя Льва III[388], с принятием которого колонат медленно исчезает, в Риме – в связи с образованием плебса в 471 г. Тогда же в Спарте Павсаний вознамерился освободить илотов, но потерпел неудачу.

Плебс – это признанное в конституционном порядке в качестве единства tiers, которое представляют пользующиеся правом неприкосновенности трибуны, т. е. не чиновники, а уполномоченные. Существует тенденция рассматривать события 471 г.[389], заменившие, сверх того, три древние этрусские аристократические родовые трибы четырьмя городскими трибами, т. е. округами (что позволяет догадаться о смысле многого из того, что последовало дальше), в качестве чистой воды освобождения крестьян[390] или же еще как организацию купечества[391]. Однако плебс как третье сословие, как остаток, может быть определен лишь отрицательно: сюда принадлежит все, что не есть земельная аристократия или обладатели высших жреческих должностей. Картина получается столь же пестрой, как и для tiers 1789 г. Его удерживает вместе лишь протест. Здесь были торговцы, ремесленники, наемные рабочие, писцы. Род Клавдиев имеет в своем составе патрицианские и плебейские, т. е. помещичьи и кулацкие, семейства (как, например, Клавдии Марцеллы). Внутри города-государства плебс представляет собой то же, что в западноевропейском барочном государстве крестьяне и буржуа, вместе взятые, когда на сословной ассамблее они протестуют против всесилия государя. За пределами политики, а именно в отношении общественном, плебс в отличие от знати и духовенства не существует абсолютно: он сразу же распадается на обособленные профессии, имеющие совершенно различные интересы. Плебс – партия, и в качестве таковой он отстаивает свободу в городском смысле. Это становится еще более наглядным вследствие успеха, которого в скором времени удается добиться земельной аристократии, когда она присоединяет к четырем городским трибам, представлявшим горожан в собственном смысле слова, т. е. деньги и дух, шестнадцать сельских, названных по родам, в которых у нее был неоспоримый перевес. Лишь в великой борьбе сословий во время самнитских войн, в век Александра, борьбе, которая всецело соответствует Французской революции и завершилась в 287 г. с lex Hortensia{615}, понятие сословий было в правовом смысле упразднено, что довело историю сословной символики до конца. Плебс становится populus Romanus совершенно в том же значении, как в 1789 г. конституировал себя в качестве нации tiers. To, что начиная с этого момента происходит во всех культурах под видом социальной борьбы, имеет принципиально иной смысл.

Знать всех ранних времен была сословием в изначальнейшем смысле, воплощенной историей, расой в высшей ее потенции. Духовенство выступало рядом с ней как противосословие{616}, говорящее «нет» во всех тех случаях, когда знать говорила «да», и тем самым посредством великого символа оно выявляло иную сторону жизни.

Третье сословие, как мы видели, не обладающее никаким внутренним единством, было несословием, чистым протестом против сословности в сословной форме, причем не против той или иной формы, но против символической формы жизни вообще. Третье сословие отвергает все различия, не оправдываемые разумом и пользой, и тем не менее что-то «означает» и само по себе, причем с полнейшей ясностью: оно есть городская жизнь как сословие, противопоставленная жизни сельской; оно есть свобода как сословие против связанности. Однако, рассмотренное изнутри самого себя, оно оказывается нисколько не остатком, каковым представляется на взгляд прасословий. У буржуазии имеются границы; она принадлежит культуре; она охватывает в лучшем смысле этого слова всех к ней относящихся, причем под именем народа, populus, δμος, между тем как знать и духовенство, деньги и дух, ремесленничество и наемный труд оказываются ей подчинены как отдельные составные части.

Цивилизация застает это понятие в готовом виде и уничтожает его понятием четвертого сословия, массы, принципиально отвергающей культуру с ее органическими формами. Это нечто абсолютно бесформенное, с ненавистью преследующее любого рода форму, все различия в ранге, всякое упорядоченное владение, упорядоченное знание. Это новые кочевники мировых столиц[392], и в их глазах раб и варвар античности, индийский шудра, – в общем, все, что есть человек, – представляется чем-то в равной мере текучим, всецело утратившим корни: оно не признает своего прошлого и не обладает будущим. Тем самым четвертое сословие делается выражением истории, переходящей во внеисторическое. Масса – это конец, радикальное ничто.

II. Государство и история