Закат Западного мира. Очерки морфологии мировой истории. Том 2 — страница 13 из 14

I. Деньги

1

Исходную точку, стоя на которой можно было бы понять экономическую историю высших культур, не следует искать в сфере самой экономики. Экономические мышление и деятельность – это одна сторона жизни, получающая неверное освещение, стоит только начать рассматривать ее как самостоятельную разновидность жизни. У нас меньше всего шансов найти такую точку в пределах сегодняшней мировой экономики, претерпевшей за последние 150 лет фантастический, опасный, а под конец уже и отчаянный взлет, экономики исключительно западной и динамической и ни в малейшей степени не общечеловеческой.

То, что мы называем сегодня политической экономией, выстроено на специфических, чисто английских предпосылках. В центре ее, причем как что-то само собой разумеющееся, пребывает абсолютно незнакомая всем прочим культурам машинная индустрия, которая всецело господствует над образованием понятий и выведением так называемых законов, притом что никто этого не сознает. Денежный кредит в особой его форме, проистекшей из английского соотношения между мировой торговлей и экспортной промышленностью в лишенной крестьянства стране, служит базисом определения слов «капитал», «стоимость», «цена», «имущество», которые затем бесцеремонно прикладывают ко всем прочим культурным периодам и жизненным сферам. Воззрение на политику и ее соотношение с экономикой определялось во всех экономических теориях островным положением Англии. Создали эту картину экономики Давид Юм[585] и Адам Смит[586]. Все, что писали о ней и против нее впоследствии, всякий раз бессознательно базировалось на критических предпосылках и методах их системы. Это относится к Кэри{743} и Листу точно так же, как к Фурье и Лассалю. Что до Маркса, величайшего противника Адама Смита, то не многого стоит попытка громко протестовать против английского капитализма, если при этом всецело пребываешь в плену его представлений и тем самым полностью его признаешь, желая лишь с помощью иной бухгалтерии перенаправить выгоды его субъектов его объектам.

От Смита и до Маркса речь здесь идет о простом самоанализе экономического мышления одной-единственной культуры, причем на одной-единственной ее ступени. Анализ этот насквозь рационалистичен и потому исходит из материи и ее условий, потребностей и стимулов, вместо того чтобы отталкиваться от души родов, сословий, народов и их формообразующих сил. Он рассматривает человека в качестве придатка ситуации и ничего не желает знать о великой личности и формирующей историю воле отдельных людей и целых их групп, воле, которая усматривает в экономических фактах средства, а не цели. Анализ этот считает экономическую жизнь чем-то таким, что может быть без остатка объяснено из видимых причин и действий, что устроено всецело механически и полностью замкнуто в себе самом и что, наконец, находится в некой каузальной связи со сферами политики и религии, мыслящимися также существующими сами по себе. Поскольку такой способ рассмотрения систематичен, а не историчен, он порождает веру во вневременную значимость понятий и правил и его пытаются использовать для формулировки единственно верного метода ведения хозяйства вообще. Поэтому повсюду, где его истинам доводилось соприкоснуться с фактами, он терпел полное фиаско, как это было с предсказаниями относительно начала мировой войны[587] буржуазными теоретиками и с построением советской экономики теоретиками пролетарскими.

А значит, пока что так и не было создано никакой политической экономии, если понимать под ней морфологию экономической стороны жизни, причем жизни высших культур с их единообразным по этапам, темпу и продолжительности формированием экономического стиля. Ибо никакой системы в экономике нет, а есть физиономия. Чтобы постичь тайну ее внутренней формы, ее душу, необходим физиономический такт. Чтобы добиться в ней успеха, надо быть знатоком, подобно тому как бывают знатоки людей и лошадники, а никакого «знания» не нужно, как и от наездника совершенно не требуется разбираться в зоологии. Однако проницательность эту можно пробудить, и пробуждается она сочувственным взглядом на историю, т. е. взглядом, дающим представление относительно тайных расовых побуждений, действующих также и в экономически деятельном существе с той целью, чтобы символически преобразовать внешнее положение (экономическую «материю», потребность) по собственному нутру. Всякая экономическая жизнь есть выражение душевной жизни.

Вот новое, немецкое воззрение на экономику, находящееся по другую сторону капитализма и социализма, которые произошли из трезвой буржуазной рассудочности XVIII в. и были всего только материальным анализом (а следовательно, конструкцией) внешней стороны экономики. То, чему учили до сих пор, было лишь подготовкой. Экономическое мышление, как и правовое, находится накануне своего подлинного раскрытия[588], которое сегодня, точно так же как и в эллинистическо-римскую эпоху, начинается только там, где искусство и философия бесповоротно уходят в прошлое.

Нижеследующее представляет собой беглый взгляд, брошенный на имеющиеся здесь возможности, и на большее не претендует.

Экономика и политика – это две стороны единого живого и текучего существования, а не бодрствования, духа[589]. В обеих открывается такт космических токов, улавливаемых в последовательности поколений единичных существ. Нельзя сказать, чтобы у них имелась история: они сами есть история. В них господствует необратимое время, «когда». Обе они относятся к расе, а не к языку с его пространственно-каузальными напряжениями, такими как религия и наука; обе они нацелены на факты, а не на истины. Бывают политические, а бывают экономические судьбы, точно так же как во всех религиозных и научных учениях имеется вневременная взаимосвязь причины и следствия.

Таким образом, у жизни имеется политический и экономический способ пребывания «в форме» для истории. Они перекрывают друг друга, друг друга поддерживают и друг с другом борются, однако политический момент – безусловно первый. Жизнь желает сохраняться и настаивать на своем, или, скорее, она желает усиливаться, чтобы настоять на своем. Потоки существования пребывают в экономической форме лишь для себя самих, в политической же – для их соотношения с другими. Никаких перемен здесь не наблюдается на всем пути от простейших одноклеточных растений и до стай и народов, образуемых подвижными в пространстве высшими существами. Питаться и сражаться: различие в ранге той и другой стороны жизни можно определить по их отношению к смерти. Не бывает более глубокой противоположности, чем противоположность голодной смерти и героической смерти. Голод в широчайшем смысле угрожает жизни экономически, он ее обесчещивает и принижает; сюда относятся также и невозможность полностью развить свои силы, стесненность в жизненном пространстве, темнота, придавленность, а не только непосредственная опасность. Целые народы утратили расовую энергию вследствие гложущего убожества своего образа жизни. Здесь умирают от чего-то, а не ради чего-то. Политика жертвует людьми ради цели; они гибнут за идею; экономика дает им возможность только пропадать. Война – творец, голод – губитель всего великого. В первом случае жизнь возвышается через смерть зачастую до той неодолимой силы, уже одно наличие которой означает победу; во втором – голод пробуждает тот отвратительный, низменный, совершенно неметафизический род жизненного страха, при котором высший мир форм культуры резко пресекается и начинается голая борьба человеко-животных за существование.

Уже заходила речь о двойственном смысле всей истории, как он проявляется в противоречии между мужчиной и женщиной[590]. Существует частная история, которая, как последовательность зачатий поколений, представляет «жизнь в пространстве», и история публичная, которая, как политическое пребывание «в форме», защищает и обеспечивает первую: «линия веретена» и «сторона меча». Они обретают свое выражение в идее семьи и государства, однако также и в прообразе дома[591], в котором благих духов супружеского ложа (гения и Юнону всякого старинного римского жилища) защищает дверь, Янус. И вот история экономики встает бок о бок с частной историей рода. От длительности цветущей жизни невозможно отделить ее силу, от тайны зачатия и оплодотворения – питание. Чище всего взаимосвязь того и другого проявляется в существовании крепких расой крестьянских родов, которые в здравии и многоплодье коренятся на своей полоске. И как в образе тела половой орган связан с кругообращением[592], так центр дома в ином смысле образует священный очаг, Веста.

Именно поэтому экономическая история означает нечто принципиально иное, чем история политическая. Во второй на первом плане находятся великие однократные судьбы, которые хоть и протекают в обязательных формах эпохи, но каждая сама по себе строго персональна. В первой же, как и в истории семьи, речь идет о развитии языка форм, а все однократное и личностное оказывается малозначительной частной судьбой. Значением обладают лишь принципиальные формы, за которыми миллионы случаев. Однако экономика – это только основа всякого так или иначе осмысленного существования. Важно ведь, в конце концов, не то, что люди – поодиночке и как народ в целом – находятся «в форме», хорошо питаются и плодовиты, но для чего это нужно, и чем выше поднимается человек исторически, тем значительнее его политическая и религиозная воля превосходит по задушевности символики и силе выражения все то, что имеется в смысле формы и глубины в экономике как таковой. Лишь тогда, когда с наступлением цивилизации начинается отлив всего в целом мира форм, вперед выступают голые и навязчивые очертания ничем не прикрытого жизнеобеспечения: это время, когда пошлое речение о «голоде и любви»{744} как движущих силах существования перестает быть постыдным, когда смысл жизни оказывается не в том, чтобы набраться сил для исполнения задачи, но в счастье большинства, в спокойствии и уюте, «рапет et circenses», и на место большой политики приходит как самоцель экономическая политика.

Поскольку экономика относится к расовой стороне жизни, она, как и политика, обладает лишь нравами, но не имеет никакой морали[593], ибо в этом и состоит отличие знати и духовенства, фактов и истин друг от друга. У всякого профессионального класса, как и у всякого сословия, имеется само собой разумеющееся чувство не благого и злого, но хорошего и плохого. Кто им не обладает – бесчестен и низок. Ибо честь находится в центре также и здесь, отделяя чутье на то, что подобает (чувство такта экономически деятельного человека), от религиозного миросозерцания и его фундаментального понятия греха. У торговцев, ремесленников, крестьян имеется вполне определенная профессиональная честь, и градации ее тонки, но не менее определенны для лавочников, торговцев по экспорту, банкиров, предпринимателей, для рудокопов, матросов, инженеров и даже, как известно всем и каждому, для грабителей и нищих, поскольку последние ощущают свое профессиональное товарищество. Никто эти нравы не устанавливал и не записывал, однако они тут как тут; как и всякие вообще сословные нравы, они иные как от места к месту, так и от эпохи к эпохе и неизменно обязательны лишь в кругу тех, кто сюда принадлежит. Помимо аристократических добродетелей – верности, храбрости, рыцарства, товарищества, которые не чужды ни одному профессиональному сообществу, тут появляются выраженные со всей выпуклостью воззрения относительно нравственной ценности прилежания, успеха, труда и поразительное чувство дистанции. Всем этим обладают, того не осознавая (лишь нарушение нравов доводит их до сознания), – в противоположность религиозным заповедям, этим вневременным и общезначимым, однако никогда не реализуемым идеалам, которые необходимо заучивать, чтобы их знать и быть в состоянии им следовать.

Фундаментальные религиозно-аскетические понятия, такие как «самоотверженный» и «безгрешный», не имеют внутри экономической жизни никакого смысла. Для настоящего святого грех – экономика как таковая[594], а не только ростовщичество и довольство богатством или же зависть к нему бедных. Слова о «полевых лилиях» являются для глубоко религиозных (и философских) натур безусловной истиной. Натуры эти всем центром тяжести своего существа пребывают вне экономики и политики, как и вне всех прочих фактов «этого мира». Об этом мы знаем по эпохе как Иисуса, так и св. Бернара и фундаментальному ощущению сегодняшней русскости, а также и по образу жизни Диогена или Канта. Потому и избирают такие люди добровольную бедность и странничество и укрываются в монашескую келью и кабинет ученого. Религия и философия никогда не предаются экономической деятельности, и занимается ею всегда лишь политический организм данной церкви или социальный организм теоретизирующего общества. Такая деятельность всегда оказывается компромиссом с «этим миром» и знаком «воли к власти»[595].

2

То, что можно было бы назвать экономической жизнью растения, происходит в нем и на нем без того, чтобы оно было чем-то помимо арены и лишенного воли объекта природного процесса[596]. Этот растительный, объятый сном момент без каких-либо изменений лежит и в основе «экономики» человеческого тела, где он в образе органов кругообращения ведет свое чужеродное и безвольное существование. Однако со свободно передвигающимся в пространстве телом животного к существованию прибавляется бодрствование, понимающее ощущение, а тем самым и принуждение к тому, чтобы самостоятельно печься о поддержании жизни. Здесь начало жизненного страха, подводящего к осязанию, нюху, высматриванию, прислушиванию с помощью все более утончающихся чувств, а вслед за тем – и к движениям в пространстве, к отыскиванию, собиранию, преследованию, перехитриванию, похищению, что у многих видов, таких как бобры, муравьи, пчелы, многие птицы и хищные животные, приближается к начаткам экономической техники, чем предполагается уже размышление, т. е. определенное отделение понимания от ощущения. Человек является человеком, собственно говоря, постольку, поскольку его понимание освободилось от ощущения и как мышление творчески вмешивается во взаимосвязи между микрокосмом и макрокосмом[597]. Все еще абсолютно животны как женские уловки по отношению к мужчине, так и крестьянские хитрости в отвоевании мелких преимуществ: то и другое ничем не отличается от лисьих проделок и способно одним понимающим взглядом насквозь пронизать тайну своей жертвы. Однако поверх всего этого поднимается теперь экономическое мышление, которое возделывает поле, приручает скот, преобразует, облагораживает вещи и их обменивает и изобретает тысячи других средств и методов, чтобы повысить уровень поддержания жизни и превратить зависимость от окружающего мира в господство над ним. Таков базис всех культур. Раса пользуется экономическим мышлением, которое может сделаться столь мощным, что отделится от своих целей, построит абстрактные теории и затеряется в утопических далях.

Вся высшая экономическая жизнь развивается на крестьянстве и над ним. Само же крестьянство ничего, помимо себя, не предполагает[598]. Оно является, так сказать, расой как таковой, растительной и внеисторической[599], производящей и потребляющей исключительно для самой себя, с обращенным в мир взглядом, которому все прочие экономические существа представляются чем-то случайным и достойным презрения. И вот этой производящей разновидности экономики оказывается противопоставлена разновидность завоевывающая, пользующаяся первой как объектом, от нее питающаяся, накладывающая на нее дань или ее грабящая. Политика и торговля абсолютно неразделимы в своих истоках – обе повелительны, личностны, воинственны, охочи до власти и добычи; они приносят с собой совершенно иной взгляд на мир: не робкое поглядывание снизу вверх из уголочка, но взгляд, устремленный на мировую суету сверху вниз; это ярко выражено в том, какие животные – все эти львы, медведи, коршуны, соколы – подбирались для гербов. Изначальная война – это всегда также и грабительская война, изначальная торговля теснейшим образом связана с грабежом и пиратством. Исландские саги повествуют о том, что викинги часто заключали с местными жителями базарный мир на две недели, чтобы заняться торговлей, после чего все брались за оружие и начинали захватывать добычу.

В развитых своих формах политика и торговля, как искусство приобретать материальные преимущества над противником с помощью духовного превосходства, являются заменой войны другими средствами. Всякая дипломатия имеет предпринимательскую природу, всякое предпринимательство – природу дипломатическую, и оба они основываются на проницательном знании людей и физиономическом такте. Предпринимательский дух великих мореходов, какой мы находим у финикийцев, этрусков, норманнов, венецианцев, ганзейцев, толковых банкиров, как Фуггеры и Медичи, могущественных финансистов, как Красс, угольные короли и директора трестов наших дней, требует – раз операция должна увенчаться успехом – стратегического дара полководца. Гордость родовым домом, отцовское наследие, семейные традиции проходят схожий процесс формирования и в том и в другом случае; «великие состояния» все равно что королевства, и они имеют свою историю[600], и Поликрат, Солон, Лоренцо Медичи, Юрген Вулленвебер{747} вовсе не являются единственными примерами того, как политическое честолюбие развилось из честолюбия купеческого.

Однако подлинный государь и государственный деятель желают властвовать, подлинный предприниматель желает лишь быть богатым: здесь происходит разделение завоевывающей экономики на средство и на цель[601]. Можно стремиться к добыче ради власти и к власти ради добычи. А великий правитель, такой как Цинь Шихуан, Тиберий или Фридрих II, желает быть «богат землей и людьми», сознавая при этом, однако, свою благородную обязанность. Можно со спокойной совестью, как на что-то само собой разумеющееся, претендовать на сокровища всего мира, проводя жизнь в сияющем великолепии и даже расточительстве, если ощущаешь себя при этом только носителем миссии, как Наполеон, Сесил Родс или же римский сенат III в., а потому почти что и не воспринимаешь понятие «частная собственность» применительно к себе.

Тот, кто преследует лишь экономические выгоды, как карфагеняне в римскую эпоху, а сегодня в еще куда большей степени американцы, будет не способен к чисто политическому мышлению. В ходе принятия решений в сфере высокой политики он неизменно окажется чьей-то пешкой, будет обманут и предан, как показывает пример Вильсона{748}, особенно когда недостаток инстинкта государственного деятеля восполняется нравственными побуждениями. Поэтому такие великие экономические союзы современности, как предпринимательство и работники, будут громоздить одну политическую неудачу на другую, если только не найдут себе в качестве вождя подлинного политика, который, правда, ими воспользуется. Экономическое и политическое мышление при величайшем совпадении между ними по форме коренным образом различаются по направлению, а тем самым и во всех тактических частностях. Великие успехи в деле, которым занимаешься[602], пробуждают ощущение неограниченной публичной власти. Не следует закрывать глаза на этот дополнительный оттенок, присутствующий в слове «капитал». Однако лишь единицы меняют при этом окраску и направление своей воли, как и меру, с которой они подходят к ситуациям и вещам. Только когда человек действительно перестает воспринимать свое предприятие как частное дело, а цель его усматривать лишь в накоплении имущества, он может сделаться из предпринимателя государственным деятелем. Так было в случае Сесила Родса. Впрочем, люди из мира политики сталкиваются с обратной опасностью – что их воля и мышление перейдут от решения исторических задач к банальному попечению о частном жизнеобеспечении. Тогда-то знать и выходит на большую дорогу – как рыцари-разбойники; имеются примеры хорошо известных государей, министров, народных любимцев и революционных героев, все рвение которых было нацелено исключительно на привольную жизнь и накопление колоссальных богатств (в данном отношении между Версалем и якобинским клубом, предпринимателями и рабочими вожаками, русскими губернаторами и большевиками нет почти никакой разницы), и политика «пробившихся» при зрелой демократии тождественна не только гешефту, но наиболее грязным видам спекуляций большого города.

Однако именно тут раскрывается потаенный ход высшей культуры. Вначале появляются прасословия – знать и духовенство с их символикой времени и пространства. Тем самым как политическая жизнь, так и религиозное переживание обретают в хорошо упорядоченном обществе[603] свое стабильное место, призванных носителей и заданные как для фактов, так и для истин цели, в глубине же бессознательно и уверенно течет экономическая жизнь. Но вот поток существования замыкается в каменную скорлупу города, и начиная с этого момента деньги и дух перенимают историческое лидерство. Героическое и святое с символическим размахом их раннего явления становятся редки и отступают в узкие кружки. Их место заступает холодная буржуазная ясность. В сущности говоря, завершение системы и проведение контракции{749} требуют одной и той же разновидности высокопрофессиональной интеллигенции. Еще почти никак не отделенные друг от друга по символическому рангу политическая и экономическая жизнь, религиозное и экономическое познание проникают друг в друга, соприкасаются и перемешиваются. В суете большого города поток существования утрачивает свою строгую и богатую форму. На поверхности оказываются элементарные экономические черты, которые ведут свою игру с остатками исполненной формы политики; в это же время среди объектов рассмотрения суверенной науки оказывается и религия. Над жизнью, исполненной экономико-политического самодовольства, распространяется критически-назидательное миронастроение. Однако в конце концов место распавшихся сословий занимают биографии отдельных людей, располагающих достаточной политической и религиозной мощью для того, чтобы сделаться судьбой всего в целом.

Отсюда возникает морфология экономической истории. Существует праэкономика человека как такового, которая точно так же, как экономика растения или животного, изменяет свою форму по биологическим часам[604]. Она полностью господствует в первобытную эпоху и в отсутствие каких-либо доступных познанию правил бесконечно медленно и хаотично продолжает свое течение между высшими культурами и внутри их. Здесь разводят животных и растения, пересоздавая их в ходе приручения, культивирования, облагораживания, высевания, здесь осваивают огонь и металлы, а свойства неживой природы посредством технических процессов ставят на службу жизнеобеспечения. Все это сплошь пронизано политико-религиозными моралью и смыслом, причем невозможно четко выделить тотем и табу, голод, душевный страх, половую любовь, искусство, войну, практику жертвоприношений, веру и опыт.

Чем-то совершенно иным по идее и развитию оказывается строго оформленная и четко очерченная по темпу и продолжительности экономическая история высших культур, каждая из которых имеет свой собственный экономический стиль. Феодализм предполагает экономику страны без городов. С управляемым из городов государством появляется городская экономика денег, поднимающаяся с началом всякой цивилизации до диктатуры денег, что происходит одновременно с победой демократии мировых столиц. Всякая культура обладает своим независимо развивающимся миром форм. Телесные деньги аполлонического стиля (отчеканенные монеты) так же далеки от фаустовско-динамических относительных денег (проведения кредитных единиц по книгам), как полис – от государства Карла V. Однако экономическая жизнь, совершенно так же, как жизнь общественная, образует пирамиду[605]. На деревенском основании сохраняется абсолютно примитивное, едва затронутое культурой состояние. Поздняя городская экономика уже является делом решительного меньшинства, которое неизменно свысока взирает на сельское хозяйство раннего времени, а то продолжает делать свое дело вокруг, со злобой и ненавистью глядя на одухотворенный стиль внутри городских стен. Наконец, мировая столица производит на свет мировую экономику – цивилизованную, излучающуюся из очень ограниченного круга центров и подчиняющую себе все остальное как экономику провинциальную, а между тем в отдаленных ландшафтах зачастую все еще господствуют примитивные – «патриархальные» – нравы. С ростом городов жизнеобеспечение становится все более изощренным, утонченным, запутанным. Городской рабочий в императорском Риме, Дамаске Гаруна ар-Рашида и в сегодняшнем Берлине воспринимает как само собой разумеющиеся многие блага, которые показались бы сумасбродной роскошью богатому крестьянину в глубинке. Однако этих благ трудно достичь, а еще труднее в них утвердиться: объем трудозатрат во всех культурах колоссально возрастает, так что в начале всякой цивилизации возникает перенапряженная по интенсивности, а значит, постоянно грозящая крахом экономическая жизнь, из-за чего ее нигде невозможно поддерживать длительное время. В конце концов возникает окостеневшее и отличающееся постоянством состояние с причудливым смешением рафинированно-одухотворенных и абсолютно примитивных черт (греки познакомились с ним в Египте, а мы можем его видеть в сегодняшних Индии и Китае), если только оно, подобно античности в эпоху Диоклетиана, не окажется сметенным внезапным, вырвавшимся как из-под земли напором юной культуры.

По отношению к этому экономическому движению люди пребывают «в форме» как экономические классы, подобно тому как по отношению к всемирной истории они были «в форме» как политические сословия. Всякий единичный человек занимает определенное экономическое положение внутри хозяйственного членения, точно так же как он занимает какой-нибудь ранг внутри общества. Оба этих вида принадлежности одновременно претендуют на его ощущения, мышление и поведение. Жизни угодно наличествовать, а сверх того, еще и что-то означать; и путаница наших понятий оказывается в итоге еще увеличенной вследствие того, что политические партии как сегодня, так и в эллинистическое время, желая сделать образ жизни некоторых экономических групп более счастливым, так сказать, облагородили их, повысив в политическое сословие, как сделал это Маркс с классом фабричных рабочих.

Ибо первое и подлинное сословие – это знать. Из нее выходят офицер и судья и вообще все относящееся к высоким правительственным и административным должностям. Все это схожие с сословиями образования, нечто собой означающие. К духовенству же принадлежит ученое звание[606] с характерной для него величайшей сословной замкнутостью. Однако с гибелью замка и собора завершается и великая символика. Tiers – это уже несословие, остаток, пестрое и многослойное сборище, не много значащее само по себе, за исключением мгновений политического протеста, и само придающее себе значение, становясь на ту или иную сторону. Самоощущение возникает не оттого, что ты буржуа, но потому, что «либерален», а значит, ты вовсе не воплощаешь своей личностью некую великую вещь, но принадлежишь к ней в силу своих убеждений. Вследствие слабости этой общественной оформленности экономический момент в «буржуазных» профессиях, гильдиях и союзах выступает наружу с тем большей явственностью. По крайней мере в городах человек характеризуется прежде всего тем, чтó доставляет ему пропитание.

Экономически первым и изначально едва ли не единственным является крестьянство[607], просто производящий род жизни, который только и делает возможным всякий другой. Прасословия в раннее время тоже всецело основывают свое жизнеобеспечение на охоте, разведении скота и владении землей, и еще для знати и духовенства позднего времени это единственная благородная возможность быть «при имении». Противостоит им торговый – посреднический и добычливый – образ жизни[608]. Надо сказать, что при сравнительно малом числе тех, кто торговлей занимается, она обладает колоссальной властью и делается совершенно необходимой уже очень рано. Это утонченный паразитизм, абсолютно непроизводительный и потому чуждый земле и блуждающий, «свободный» и к тому же не отягощенный душевно нравами и обычаями земли: жизнь, питающаяся от иной жизни. И вот в промежутке между тем и другим вырастает теперь третий, перерабатывающий, род экономики, т. е. техника со своими бесчисленными ремеслами, промыслами и профессиями. Раздумья этих людей о природе находят здесь творческое применение, а достижение результата – дело их чести и совести[609]. Их старейший цех и в то же время их первообраз, корни которого уходят в правремя, – это кузнецы. Они окружены множеством смутных сказаний, обычаев и представлений; гордо обособляясь от крестьянства, они внушали окружающим робость, доходившую до почтения или, наоборот, до отверженности; вследствие этого кузнецы, как фалаша в Абиссинии, зачастую превращаются в настоящие племена внутри своей же расы[610].

В производящей, перерабатывающей и посреднической разновидности экономики, как и во всем, относящемся к политике и жизни вообще, существуют субъекты и объекты руководства, а значит, целые группы, которые здесь распоряжаются, решают, организуют, придумывают, и другие – которым доводится исключительно исполнять. Различие в ранге может быть разительным или едва ощутимым[611], восхождение вверх – абсолютно немыслимым или само собой разумеющимся, связанный с деятельностью почет – почти одним и тем же, с плавными и незаметными оттенками, или отличаться радикально. Противоположность между ними всецело зависит от традиции и закона, дарования и имения, численности народонаселения, уровня культуры и экономического положения, однако в любом случае она имеется, причем задается самой жизнью и неотменимо. Несмотря на это, в плане экономическом никакого «рабочего класса» нет: его изобрели теоретики, имевшие перед глазами свойственное как раз переходному периоду положение фабричных рабочих в Англии, почти лишенной крестьянства промышленной стране, и распространившие эту схему на все культуры и все эпохи, пока политики не сделали ее средством для создания партий. Реально же существует необозримое количество видов чисто исполнительской деятельности в цеху и конторе, машбюро и корабельном трюме, на проселках и в шахтах, на лугу и в поле. Во всем, что с ними связано, – вычислениях и погрузке, разноске и ковке, шитье и присмотре – достаточно часто отсутствует то, что придает жизни, помимо простого ее поддержания, достоинство и привлекательность, какие бывают сопряжены с сословными задачами офицера и ученого или же персональными успехами инженера, администратора или купца, однако между собой все эти категории абсолютно никак не сопоставимы. Дух и тяжесть работы, ее местонахождение в деревне или же крупном городе, объем и степень напряженности работ позволяют батраку и банковскому служащему, кочегару и портновскому подмастерью жить в совершенно разных экономических мирах, и, повторяю, лишь партийная политика очень поздних периодов соединила их лозунгами в единый протестующий союз, с тем чтобы воспользоваться их массой. Напротив того, античный раб есть государственно-правовое понятие, а именно для политического тела античного полиса не существующее[612], между тем как он может быть в плане экономическом крестьянином, ремесленником, даже директором и крупным купцом с громадным имуществом (peculium), с дворцами и виллами и целой свитой подчиненных, в том числе и «свободных». Ниже обнаружится, чем еще, кроме перечисленного, является он в позднеримскую эпоху.

3

С началом всякого раннего времени начинается экономическая жизнь в стабильной ее форме[613]. Население обитает в сельской местности и ведет исключительно крестьянский образ жизни. Переживания{750} города для него не существует. То, что выделяется здесь из деревни, из замка, крепости, монастыря, участка храма, – не город, но рынок, простая точка пересечения крестьянских интересов, обладающая в то же время, само собой разумеется, также и определенным религиозным и политическим значением, без того, однако, чтобы здесь могла идти речь о какой-то обособленной жизни. Обитатели его, даже если они ремесленники или купцы, все же воспринимают окружающее как крестьяне и так или иначе занимаются также и крестьянской деятельностью.

То, что выделяется из жизни, в которой каждый что-то производит и потребляет, суть блага, добро и «обмен благами» – слово, соответствующее любому обращению раннего времени вне зависимости от того, был ли данный предмет доставлен издали или же обращается внутри деревни или даже одного и того же двора. Блага, добро как имущество – это то, что тонкими нитями своей сущности, своей души привязано к жизни, произведшей его на свет или в нем нуждающейся. Крестьянин гонит «свою» корову на рынок, женщина хранит «свои» украшения в сундуке. Человек «обрастает» добром, и слово «имение» (Besitz){751} восходит к растительному происхождению собственности, с которой срослось корнями лишь это, и никакое иное, существование[614]. Обмен в такое время – это процесс, посредством которого блага переходят из одного жизненного круга в другой. Оценивает их жизнь в соответствии со скользящей, прочувствованной мерой данного мгновения. Еще не существует ни понятия стоимости, ни всеобщего мерного товара, а золото и монеты являются не чем иным, как благами, ценность которых определяется редкостью и неразрушимостью[615].

В такт и ход этого обмена благами торговец вмешивается только как посредник[616]. На рынке завоевательная и производящая экономика приходили в столкновение, однако даже там, где к берегу подходят флоты и куда являются караваны, торговля развивается лишь в качестве органа сельского обращения[617]. Это «вечная» форма экономики, в совершенно первобытной фигуре коробейника удерживающаяся еще и сегодня в бедных городами ландшафтах и даже на отдаленных улицах городских предместий, где образуются маленькие кружки товарообмена, а также в домашнем хозяйстве ученых, чиновников и вообще всех тех, кто не включен деятельно в экономическую жизнь большого города.

Совершенно иной род жизни пробуждается вместе с душой города[618]. Стоит рынку стать городом, как появляется уже не просто центр товарного потока, текущего по чисто крестьянскому ландшафту, но второй мир внутри стен, для которого просто производящая жизнь «там снаружи» более не является ничем, кроме средства и объекта, и на основе которого начинает свое обращение уже другой поток. Вот что является здесь решающим моментом: подлинный горожанин непроизводителен в первоначальном почвенном смысле. В нем отсутствует связанность как с почвой, так и с добром, которое проходит через его руки. Он не живет с ним, но рассматривает его снаружи, лишь в связи со своим жизнеобеспечением.

Тем самым добро делается товаром, обмен – оборотом, а на место мышления благами приходит мышление деньгами.

Тем самым нечто чисто протяженное, форма границеполагания, абстрагируется от зримых экономических предметов совершенно так же, как математическое мышление абстрагирует нечто от механически воспринимаемого окружающего мира, и абстракция «деньги» всецело соответствует абстракции «число»[619]. То и другое совершенно неорганично. Картина экономики сводится исключительно к количествам при отвлечении от качества, которое как раз и образует существенную характеристику того или иного предмета. Для крестьянина раннего времени «его» корова является в первую очередь такой определенной сущностью и лишь потом – предметом обмена; на экономический же взгляд подлинного горожанина существует лишь абстрактная денежная стоимость, принимающая привходящий образ коровы, который во всякий момент может быть переведен в образ, к примеру, банкноты. Точно так же и подлинный технарь усматривает в знаменитом водопаде не единственную в своем роде игру природы, но чистое количество неиспользованной энергии, и не более того.

Ошибкой всех современных теорий денег является то, что они отталкиваются от платежного знака или даже от вещества платежного средства, вместо того чтобы базироваться на форме экономического мышления[620]. Однако деньги, как и число, как право – это категория мышления. Можно мыслить окружающий мир денежно, точно так же как можно его мыслить юридически, математически или технически. От чувственного восприятия дома оказываются абстрагированными весьма различные вещи в зависимости от того, возникает ли оно в уме торговца, судьи или инженера и оценивает ли тот его на предмет балансовой стоимости, юридической тяжбы или опасности обрушения. Однако ближе всего к мышлению в деньгах оказывается математика. Мыслить экономически – значит считать. Денежная стоимость – это числовая стоимость, измеренная в единицах счета[621]. Эта точная «стоимость как таковая», как и число как таковое, производится на свет лишь мышлением горожанина, лишенного почвы человека. Для крестьянина существуют лишь преходящие, прочувствованные применительно к самому себе стоимости, которые он в процессе обмена от случая к случаю реализует. То, в чем он не нуждается или чем не желает обладать, не имеет для него «никакой стоимости». Лишь в экономической картине подлинного горожанина имеются объективные стоимости и их разновидности, существующие как элементы мышления независимо от его частных потребностей и по идее своей общезначимые, хотя в действительности у каждого собственная система стоимостей и собственный каталог их разновидностей, исходя из которой он воспринимает текущие предложения (цены) рынка как дорогие или дешевые[622].

Между тем как ранний человек сравнивает блага, пользуясь не только рассудком, поздний высчитывает стоимость товара, причем прибегает при этом к жестко установленной бескачественной мере. Теперь не золото измеряется в коровах, но корова – в деньгах{752} и результат выражается с помощью абстрактного числа, цены́. Решение вопроса о том, найдет ли эта мера стоимости свое символическое выражение в платежном знаке и как это произойдет (как символом вида чисел является письменный, устный, воображаемый числовой знак), зависит от экономического стиля данной культуры, создающей всякий раз свою разновидность денег. Такая разновидность денег имеет место лишь в силу наличия городского населения, экономически ими мыслящего, и она, далее, определяет, будет ли платежный знак служить в то же время и средством платежа, как античные монеты из благородного металла и, быть может, вавилонские серебряные слитки. Напротив того, египетский дебен{753}, отвешиваемая фунтами необработанная медь, – это мера обмена, но не знак и не средство платежа, а западноевропейские и «одновременные» им китайские банкноты[623] – средство, но не мера. Относительно же роли, которую играют в нашей разновидности экономики монеты из благородного металла, мы обыкновенно совершенно заблуждаемся: это есть произведенные в подражание античности товары, и потому они имеют курсовую стоимость, измеренную в балансовой стоимости кредитных денег.

На основе мышления такого рода связанное с жизнью и почвой имение (Besitz) становится имуществом (Vermogen), по самому существу своему подвижным и качественно неопределенным: оно не состоит в добре, но в него «вкладывается». Рассмотренное само по себе, оно есть не что иное, как выраженное численно количество денежной стоимости[624].

В качестве местопребывания этого мышления город становится денежным рынком (финансовой площадкой) и центром стоимости, и поток денежных стоимостей начинает пронизывать поток благ, его одухотворять и над ним господствовать. Однако тем самым торговец превращается из органа экономической жизни в ее господина. Мышление деньгами – это всегда некоторым образом купеческое, «предпринимательское» мышление. Оно предполагает производящую экономику села и по этой причине изначально завоевательно, потому что третьего не дано. Слова «выручка», «прибыль», «спекуляция» указывают на выгоду, которую попутно приносят направляющиеся к потребителю вещи, на интеллектуальную добычу и потому неприложимы к раннему крестьянству. Необходимо всецело погрузиться в дух и экономическое ви́дение подлинного горожанина. Он работает не для потребности, но для продажи, «за деньги». Предпринимательское восприятие постепенно пронизывает все роды деятельности. Будучи внутренне связанным с товарооборотом, сельский житель был одновременно и давателем, и получателем; исключением, по сути, не является также и торговец на раннем рынке. С денежным обращением между производителем и потребителем, как между двумя разделенными мирами, появляется «некто третий», чье мышление тут же становится господствующим в деловой жизни. Он принуждает первого предлагать ему товар, а второго – запрашивать товар у него же; он возвышает посредничество до монополии, а затем делает его основным моментом экономической жизни и принуждает обоих быть «в форме» в его интересах – поставлять товар по его расценкам и получать его под давлением его предложения.

Кто владеет этим мышлением – тот мастер делать деньги[625]. Во всех культурах развитие идет по этому пути. В своей речи против хлеботорговцев Лисий констатирует, что пирейские спекулянты, желая вызвать прибыльную для них панику, неоднократно распускали слухи о крушении флота с грузом зерна или о начале войны. То была распространенная практика в эллинистическо-римскую эпоху – сговорившись, ограничить производство сельскохозяйственной культуры или же застопорить ввоз, чтобы взвинтить цены. Совершенно аналогичный западному банковскому обороту жирооборот в Египте Нового царства[626] сделал возможным разведение хлебных культур в американском стиле. Клеомен, финансовый управляющий Александра Великого по Египту, смог при помощи безналичной покупки сосредоточить в своих руках все зерновые запасы, что вызвало голод по всей Греции и принесло колоссальные барыши. Тот, кто мыслит в экономике как-то иначе, будет низведен до уровня простого объекта денежных воздействий большого города. Уже очень скоро этот стиль охватывает бодрствование всего городского населения, а значит, всех, кто по-настоящему должен учитываться в управлении экономической историей. Крестьянин и буржуа{755} являют собой различие не только между деревней и городом, но и между «добром» и «деньгами». Пышная культура гомеровских провансальских дворов государей есть нечто произросшее вместе с человеком и с ним слившееся, как это бывает характерно для жизни в сельских имениях старинных семейств еще и сегодня; более утонченная культура буржуазии, «комфорт» есть нечто пришедшее извне, что можно оплатить[627]. Всякая высокоразвитая экономика – это городская экономика. Мировую экономику, т. е. экономику всех цивилизаций, можно было бы назвать экономикой мировых столиц. Экономические судьбы тоже решаются в немногих точках, на финансовых площадках[628] – в Вавилоне, Фивах, Риме, Византии и Багдаде, в Лондоне, Нью-Йорке, Берлине и Париже. Все остальное есть провинциальная экономика, скудно и помалу совершающая свои обороты, не отдавая себе отчета в полном объеме собственной зависимости. Деньги – это в конечном счете форма духовной энергии, в которой отыскивает концентрированное выражение воля к господству, политическая, социальная, техническая, умственная одаренность, страстное стремление к жизни высокого полета. Шоу абсолютно прав: «Всеобщее почтение к деньгам – единственный обнадеживающий факт нашей цивилизации… Деньги и жизнь неразделимы… Деньги – это жизнь»[629]. Так что цивилизация означает такую ступень культуры, на которой традиция и личность утратили свое непосредственное значение, и всякую идею, чтобы ее реализовать, следует в первую очередь переосмыслить в деньгах. Вначале люди бывали «при имении», потому что обладали властью. Теперь человек имеет власть, потому что имеет деньги. Лишь деньги возводят дух на трон. Демократия – это полное уравнивание денег и политической власти.

В экономической истории всякой культуры происходит отчаянная борьба, которую ведет против духа денег коренящаяся в почве традиция расы, ее душа. Крестьянские войны в начале позднего времени (в античности в 700–500 гг., у нас в 1450–1650 гг., в Египте – на исходе Древнего царства) оказываются первыми выступлениями крови против денег набравших мощи городов, которые желали бы прибрать к рукам землю[630]. Говоря: «Кто поднимает (mobilisiert) почву, обращает ее в пыль», барон фон Штейн{756} предупреждал об опасности для всякой культуры; именно, если деньги не в состоянии овладеть имением, они проникают непосредственно в само крестьянское и аристократическое мышление; унаследованное, сросшееся с родом имение представляется тогда имуществом, лишь помещенным в земельное владение и как таковое, само по себе – движимым[631]. Деньги стремятся поднять абсолютно все вещи на ноги. Мировая экономика – это сделавшаяся фактом экономика в абстрактных, полностью абстрагированных от почвы, текучих стоимостях[632]. Античное денежное мышление обратило, начиная с времен Ганнибала, целые города в монету, целые народности в рабов, а тем самым в деньги, движущиеся со всех концов в Рим, чтобы проявить там свое действие как власть. Фаустовское денежное мышление «открывает» целые континенты, водную энергию колоссальных бассейнов, мускульную силу населения отдаленных ландшафтов, каменноугольные залежи, девственные леса, природные законы и превращает их в финансовую энергию, которая будет где-то приложена, чтобы реализовать планы правителей, в виде прессы, выборов, бюджета и армии. Все новые ценности – эти «дремлющие духи золота», как говорит Йун Габриэль Боркман{757}, – извлекаются из пока еще индифферентного в деловом плане содержания мира; все, чем являются вещи помимо и сверх этого, экономически никак не учитывается.

4

У всякой культуры – как собственный способ мыслить деньгами, так и характерный именно для нее символ денег, с помощью которого она зримо выражает в экономической картине собственный принцип оценки. Это «нечто», материализация существовавшего в мышлении, оказывается абсолютно равным по значимости цифрам, фигурам и другим математическим символам – проговариваемым, выписываемым, вычерчиваемым для уха и глаза, и при этом данная глубокая и богатая сфера остается почти совершенно неисследованной. Поэтому сегодня все еще невозможно описать ту идею денег, которая лежит в основе египетского натурального обращения и денежного жирооборота, вавилонского банковского дела, китайской бухгалтерии и капитализма евреев, парсов, греков, арабов со времен Гаруна ар-Рашида. Возможно лишь одно противопоставление аполлонических и фаустовских денег: денег как величины и денег как функции[633].

Античному человеку окружающий мир представляется, также и в плане экономическом, суммой тел, переменяющих место, перемещающихся, оттесняющих, выталкивающих, уничтожающих друг друга, как описывает это Демокрит применительно к природе. Человек – тело среди прочих тел. Полис, как сумма тел, представляет собой тело более высокого порядка. Все вообще жизненные потребности образованы телесными величинами. Так что тело воплощает собой и деньги, точно так же как статуя Аполлона воплощает божество. Ок. 650 г. одновременно с каменным телом дорического храма и статуей, пролепленной как свободная со всех сторон, возникает монета – кусочек металла определенного веса в изящно отчеканенной форме. Стоимость как величина присутствовала здесь уже давно: она одного возраста с данной культурой. У Гомера под «талантом» понимается небольшое количество золотой утвари и украшений, образующих определенный суммарный вес. На щите Ахилла были изображены «два таланта»{758}, и еще в римское время общепринятым было указание веса на серебряных и золотых сосудах[634].

Однако изобретение классически оформленного денежного тела настолько необычно, что его глубинного, чисто античного смысла мы так и не поняли. Мы полагаем его за одно из тех самых прославленных «достижений человечества». Повсюду с тех пор чеканят монету, точно так же как повсюду воздвигают статуи на улицах и площадях. А что еще остается делать? Мы можем скопировать внешний образ, однако придать ему такое же экономическое значение мы не в состоянии. Монета как деньги – это чисто античное явление, возможное лишь в мыслящемся всецело евклидовским окружении; но там она господствовала и во всей вообще экономической жизни, ее оформляя и образуя. Такие понятия, как «доход», «имущество», «долг», «капитал», означают в античных городах нечто принципиально иное, нежели у нас, поскольку под ними понимается не излучающаяся из одной точки экономическая энергия, но совокупность находящихся в одних руках ценных предметов. Имущество – это всегда движимый запас наличности, изменяющийся за счет прибавления и вычитания ценных предметов и не имеющий с земельной собственностью совершенно ничего общего. В античном мышлении то и другое радикальным образом разделено. Кредит состоит в ссужении наличных денег в расчете на то, что они могут быть отданы обратно в точно таком же виде. Катилина был беден, потому что, несмотря на его значительные поместья[635], не нашлось человека, который бы доверил ему наличные деньги для политических целей; и колоссальные долги римских политиков[636] имеют в качестве обеспечения не соответствующую земельную собственность, но вполне определенные виды на провинцию, движимые материальные ценности которой могут пойти в дело[637]. Лишь мышление в телесных деньгах делает понятным целый ряд явлений: массовые казни богачей при второй тирании и в ходе римских проскрипций, с тем чтобы заполучить в свои руки бо́льшую часть находившихся в обращении наличных денег, переплавку в священную войну дельфийских храмовых сокровищ фокийцами, коринфских художественных сокровищ – Муммием, последних римских посвятительных приношений – Цезарем, греческих – Суллой, малоазийских – Брутом и Кассием без всякого внимания к их художественной ценности, поскольку имелась нужда в благородных материалах, металлах и слоновой кости[638]. Те статуи и сосуды, которые перечисляются в связи с триумфами, были в глазах зрителей исключительно наличными деньгами, и Моммзен мог попытаться[639] определить место битвы Вара на основании находок монет, потому что римский ветеран носил все свое имущество в благородном металле прямо на себе. Античное богатство – это никакие не активы, а просто куча денег; античная финансовая площадка – это не кредитный центр, как современные биржевые площадки или египетские Фивы, но город, в котором собрана значительная часть денежной наличности всего мира. Можно предполагать, что в эпоху Цезаря гораздо больше половины античного золота постоянно находилось в Риме.

Когда, однако, приблизительно начиная с Ганнибала этот мир вступил в эпоху безусловного господства денег, в тех пределах, на которые распространялась его власть, масса благородных металлов и ценных с точки зрения материала произведений искусства, ограниченная в силу естественных причин, была уже далеко не достаточной для покрытия потребности в наличных средствах, так что возник настоящий волчий голод на новые способные принести денежную отдачу тела. Тут-то и заметили раба, который был еще одним видом тела, только не личностью, но вещью[640], и потому мог мыслиться в качестве денег. Лишь начиная с этого момента и впредь античный раб оказывается чем-то совершенно небывалым во всей экономической истории. Свойства монеты оказываются перенесенными на живые объекты, а тем самым рядом с металлической наличностью регионов, экономически «открытых» грабежами, производимыми наместниками и налоговыми откупщиками, на сцену выступает также и их людская наличность. Развивается в высшей степени своеобразный способ двойной котировки. У раба курс есть, между тем как у земельного участка его нет. Раб служит накоплению значительного наличного имущества, и лишь этим объясняется возникновение колоссальных масс рабов римской эпохи, которое никакой иной потребностью не объяснить. Пока держали лишь столько рабов, сколько требовалось для дела, их количество было незначительным, и оно легко покрывалось за счет военной добычи и долгового рабства[641]. Лишь в VI в. Хиос завозом купленных рабов (аргиронетов) положил начало работорговле. Их отличие от куда более многочисленных наемных рабочих имело поначалу государственно-правовой, а не экономический характер. Поскольку античная экономика статична, а не динамична и не знает планомерного открытия источников энергии, в римскую эпоху рабов имели не для того, чтобы их эксплуатировать, но их занимали, насколько могли, с тем чтобы содержать в как можно большем количестве. Предпочтительнее считалось иметь высокоценных штучных рабов, обладавших какой-либо квалификацией, потому что при тех же затратах на содержание они представляли более высокую стоимость; их сдавали внаем точно так же, как ссуживали наличные деньги; им давали самостоятельно вести дела, так что они могли делаться богатыми[642]; ими сбивались расценки на свободный труд – все делалось для того, чтобы только покрыть накладные расходы на поддержание этого капитала[643]. Большинство даже невозможно было полностью занять. Они исполняли свое назначение уже тем, что просто были в наличии как денежный резерв с объемом, не связанным с положенными природой границами золотых запасов на тот момент. А потому, разумеется, потребность в рабах возросла неимоверно, что приводило помимо войн, предпринимавшихся лишь ради добычи в форме рабов, еще и к охоте на рабов, которой занимались частные предприниматели вдоль всех берегов Средиземного моря (к чему Рим относился терпимо), а также к тому новому способу приобретения имущества, когда какой-либо деятель, будучи наместником, высасывал из населения целых областей все соки, после чего продавал этих людей в долговое рабство. На рынке на Делосе за день продавалось, судя по всему, по десять тысяч рабов. Когда Цезарь отправился в Британию, Рим, разочаровавшийся было в связи со скудными золотыми ресурсами у тамошнего народа, скоро утешился надеждой на богатую добычу в виде рабов. Когда, например, при разрушении Коринфа статуи переливали на монету, а горожан отправляли на невольничий рынок, для античного мышления это была одна и та же операция: в том и другом случае телесные предметы превращались в деньги.

Крайняя противоположность этому – символ фаустовских денег, деньги как функция, как сила, чья ценность заключается в ее действии, а не в простом наличии. Новый стиль этого экономического мышления обнаруживается уже в том, как ок. 1000 г. норманны организовывали в экономическую силу свою добычу, т. е. страны и людей[644]. Можно сравнить чистую балансовую стоимость в бухгалтерии их герцогов, откуда и происходят слова «чек», «конто» и «контроль»[645], с современными им «золотыми талантами» «Илиады» – и мы с самого начала имеем понятие современного кредита, происходящее из доверия к силе и долговременности экономического образа действий и почти полностью тождественное идее наших денег. Этот финансовый метод, перенесенный Роджером II в сицилийское норманнское государство, был разработан Фридрихом II Гогенштауфеном в колоссальную систему, вышедшую по динамике далеко за пределы собственного образца и сделавшуюся «первой капиталистической силой в мире»[646]. И между тем как этот сплав силы математического мышления и королевской воли к власти проник из Нормандии во Францию и в 1066 г. был в колоссальном масштабе применен в сделавшейся добычей Англии (английская земля еще и сегодня номинально является королевским доменом), его позаимствовали с Сицилии итальянские города-республики, где стоявшие у власти патриции уже очень скоро перенесли его из общинного бюджета в собственные торговые книги, а тем самым в купеческое мышление и счетоводство всего западного мира. Немногим позже сицилийская практика была перенята немецкими рыцарскими орденами и арагонской династией, к чему, быть может, и следует возводить образцовое испанское счетоводство при Филиппе II и прусское при Фридрихе Вильгельме I.

Решающим, однако, явилось произошедшее «одновременно» с изобретением античной монеты ок. 650 г. изобретение фра Лукой Пачоли{760} двойной бухгалтерии (1494). «Вот одна из чудеснейших выдумок человеческого духа», – говорит Гёте в «Вильгельме Мейстере»{761}. И в самом деле, ее создателя смело можно поставить бок о бок с его современниками Колумбом и Коперником. Норманнам мы обязаны счетоводством, ломбардцам – этой бухгалтерией. Это германские племена создали оба наиболее многообещающих труда в области права времени ранней готики[647], и их страстный порыв в океанские дали дал импульс обоим открытиям Америки. «Двойная бухгалтерия родилась из того же духа, что система Галилея и Ньютона… Теми же средствами, что и та, упорядочивает она явления в искусную систему, и ее можно назвать первым космосом, построенным на принципах механического мышления. Двойная бухгалтерия открывает нам космос экономического мира с помощью тех же методов, которыми позднее откроют космос мира звезд великие естествоиспытатели… Двойная бухгалтерия основывается на последовательно проведенном фундаментальном принципе: постигать все явления исключительно как количества»[648].

Двойная бухгалтерия есть чистый анализ пространства стоимостей, соотнесенного с координатной системой, точкой отсчета в которой является «фирма». Античная монета допускала лишь арифметическое исчисление с величинами стоимости. Здесь вновь друг другу противостоят Декарт и Пифагор. Можно говорить об «интегрировании» предприятия, а графическая кривая является наглядным вспомогательным средством в равной степени в экономике и в науке. Античный экономический мир, как космос Демокрита, расчленен на материю и форму. Материя в форме монеты является носителем экономического движения и оттесняет равные по стоимости величины потребности к месту их использования. Наш экономический мир членится на силу и массу. Силовое поле денежных напряжений простирается в пространстве и присваивает каждому объекту, абстрагируясь от конкретного его вида, положительную или отрицательную эффективную величину[649], изображаемую посредством бухгалтерской записи. «Quod поп est in libris, поп est in mundo»{762}. Однако символом мыслящихся здесь функциональных денег, тем, что только и возможно поставить рядом с античной монетой, является не запись в книге, а также не вексель, чек или банкнота, но акт, посредством которого функция оказывается выполненной в письменном виде, чисто историческим свидетельством чего является ценная бумага в широчайшем смысле.

Но в то же время пребывавший от античности в оцепенелом изумлении Запад чеканил монету, и не только как знаки суверенитета, а будучи в уверенности, что это-то и есть несомненные деньги, реально соответствующие его экономическому мышлению. Точно так же еще в эпоху готики было перенято римское право с его отождествлением вещи и телесной величины и евклидова математика, построенная на понятии числа как величины. В этом причина того, что развитие этих трех великих духовных миров форм происходило не так, как мира фаустовской музыки, через чистое самораскрытие и расцвет, но в виде последовательной эмансипации от понятия величины. Математика достигла своей цели уже к концу барокко[650]. Правоведение так до сих пор и не уяснило подлинной своей задачи[651], однако на нынешнее столетие она поставлена, причем в форме, настоятельно требующей решения. Итак, необходимо достичь того, что было самоочевидно для римских юристов, т. е. внутренней конгруэнтности экономического и правового мышления и равного знакомства с тем и другим. Символически изображаемое монетой понятие денег полностью совпадает с духом античного вещного права; для нас же это ни в малейшей степени не так. Вся наша жизнь устроена динамически, а не статически и не стоически; поэтому существенный для нас момент – это момент силы, достижения, взаимосвязи, способности (организаторский талант, дух изобретательства, кредит, идеи, методы, источники энергии), а не простое существование телесных вещей. Поэтому «римское» вещное мышление наших юристов так же чуждо жизни, как и теория денег, сознательно или бессознательно основанная на физических деньгах. Правда, тот громадный запас монеты, который мы, подражая античности, постоянно умножали вплоть до начала мировой войны, фактически начал играть роль, которую сам же себе в стороне от столбовой дороги и создал, однако с внутренней формой современной экономики, ее задачами и целями у него нет абсолютно ничего общего, и, исчезни он вследствие войны из обращения окончательно, совершенно ничего не изменится[652].

К несчастью, современная политическая экономия возникла в эпоху классицизма, когда не только статуи, вазы и чопорные драмы было принято считать единственным подлинным искусством, но и изящно отчеканенные монеты – единственными настоящими деньгами. К чему начиная с 1768 г. со своими нежно тонированными рельефами и чашками стремился Веджвуд{763}, к тому же, вообще говоря, устремился именно тогда и Адам Смит со своей теорией стоимости: чистое наличие осязаемых величин. Ибо когда стоимость вещи измеряется величиной трудозатрат, это всецело соответствует путанице между деньгами и деньгами физическими. «Труд» здесь – это уже не действие внутри мира действий, труд как таковой, который, продолжая жить во все более отдаленных кругах, бесконечно различен по внутреннему достоинству, напряженности и дальнодействию и может быть измерен, но не выделен, подобно электрическому полю. Нет, труд у Адама Смита – это представляемый совершенно материально результат действия, выработка, осязаемое нечто, в котором невозможно заметить ничего достойного внимания, кроме именно объема.

Однако в полную противоположность этому экономика европейско-американской цивилизации строится на таком труде, который характеризуется исключительно своим внутренним достоинством – в большей степени, чем это было когда-либо в Китае и Египте, уж не говоря об античности. Не напрасно мы живем в мире экономической динамики: труд единиц оказывается здесь не по-евклидовски суммируемым, но возрастает в функциональной взаимозависимости. Исключительно исполнительский труд, который только и учитывается Марксом, является не более чем функцией изобретательского, упорядочивающего, организующего труда, только и придающего всему прочему смысл и относительную стоимость, создающего саму возможность того, что тот будет выполнен. После изобретения паровой машины вся мировая экономика представляет собой творение очень небольшого числа выдающихся умов, без высокоценного труда которых ничего прочего просто не было бы, однако их отдача – это творческое мышление, а не «количество»[653], и его денежный эквивалент выражается, таким образом, не в некотором числе дензнаков, но это и есть деньги, а именно фаустовские деньги, которые не чеканятся, но мыслятся в качестве центров действия, будучи базированными на жизни, внутренний ранг которой возвышает мысли до значения фактов. Мышление деньгами порождает деньги: вот в чем тайна мировой экономики. Если организатор большого стиля пишет на бумаге «миллион», этот миллион уже имеется, ибо сама личность этого человека в качестве экономического центра служит ручательством соответствующего повышения экономической энергии его области. Именно это, а не что-то иное означает для нас слово «кредит». Однако всех золотых монет на свете не хватило бы на то, чтобы придать смысл, а значит, и денежную стоимость деятельности занятого ручным трудом рабочего, когда бы со знаменитой «экспроприацией экспроприаторов»{764} выдающиеся способности оказались бы удалены из собственных творений, вследствие чего те лишились бы души и воли, сделавшись пустой скорлупой. В этом Маркс классицист, как и Адам Смит, и настоящий продукт римского правового мышления: он видит лишь фиксированную величину, но не функцию. Он желал бы отделить средства производства от тех, чей дух – через изобретение технологий, организацию высокопроизводительных предприятий, завоевание сфер сбыта – только и превращает груду стальных ферм и кирпичей в фабрику, которая никогда бы не возникла, когда бы их силы не нашли себе приложения[654].

Тому, кто желает создать теорию современного труда, следует помнить об этом основополагающем моменте всей жизни вообще: в любом образе жизни существуют объекты и субъекты, и различие тем выпуклее, чем значительнее, чем оформленнее жизнь. Всякий поток существования состоит из меньшинства вождей и большинства ведомых, а значит, всякая экономика – из труда руководящего и исполнительского. Приземленному взгляду{765} Маркса и социалистических идеологов вообще виден лишь последний, мелкий, массовый труд, однако он появляется исключительно как следствие первого, и дух этого мира труда может быть понят лишь исходя из высших возможностей. Меру задает изобретатель паровой машины, а не кочегар. Мышление – вот что важно.

Точно так же есть субъекты и объекты в мышлении деньгами: те, кто их в силу свойств своей личности создает и ими управляет, и те, кто ими поддерживается. Деньги фаустовского стиля – это абстрагированная от экономической динамики фаустовского стиля сила, так что вопрос судьбы единичного человека, экономическая сторона его жизненной судьбы – это воплощает ли он собой благодаря внутреннему рангу своей личности некую часть этой силы или же оказывается по отношению к ней всего лишь массой.

5

Слово «капитал» обозначает центр этого мышления: не совокупность стоимостей, но то, что поддерживает их как таковые в движении. Капитализм возникает лишь с наличием цивилизации, связанной с мировыми столицами, и он ограничивается чрезвычайно узким кружком тех, кто воплощает в себе это существование своей личностью и интеллигенцией. Противоположность ему – провинциальная экономика. Лишь безусловное господство в античной жизни золотой монеты, а также политическая сторона этого порождают статический капитал, ἀφορμή [отправной пункт, начало, имущество (греч.)], «исходную точку», само существование которой посредством некоего рода магнетизма притягивает к себе все новые массы вещей. Лишь господство балансовой стоимости, абстрактная система которой оказывается через двойную бухгалтерию словно бы отделенной от личности, а в силу внутренней динамики продолжает действовать самостоятельно, произвело на свет современный капитал, силовое поле которого охватывает всю Землю[655].

Под действием античного капитала экономическая жизнь принимает форму потока золота, текущего из провинций в Рим и обратно и отыскивающего все новые области, запасы обработанного золота которых пока еще не «открыты». Брут и Кассий привели на поле битвы под Филиппами длинные караваны, груженные золотом малоазиатских храмов (становится понятно, какой доходной экономической операцией могло стать разграбление лагеря после битвы!), и уже Гай Гракх отмечал, что наполненные вином амфоры, отправлявшиеся из Рима в провинции, возвращались обратно полными золотом. Этот поход за золотыми владениями чужеземных народов всецело соответствует сегодняшней охоте за углем, который по сути является вовсе не «вещью», но запасом энергии.

Античному тяготению ко всему близкому и нынешнему соответствует, однако, и то, что идеалом полиса становится экономический идеал автаркии. Политической атомизации античного мира должна была соответствовать атомизация экономическая. Каждая из этих крошечных жизненных единиц желала иметь собственный и полностью замкнутый в себе самом экономический поток, который бы циркулировал независимо от всех прочих, причем непосредственно в поле зрения. Крайней противоположностью этому является западное понятие фирмы – мыслимый абсолютно безлично и нетелесно центр сил, действие которого распространяется во все стороны в бесконечность; ее «владелец» в силу своей способности мыслить деньгами ее не олицетворяет, но ею обладает как неким малым космосом и ее направляет, т. е. имеет ее в своей власти. Такая двойственность фирмы и владельца оказалась бы для античного мышления абсолютно непредставимой[656].

По этой причине западная и античная культуры означают соответственно максимум и минимум организации, само понятие которой у античного человека полностью отсутствовало. Его финансовое хозяйство – сплошь делавшиеся правилом временные меры: на богатых граждан в Афинах и Риме возлагается снаряжение военных кораблей; политическое могущество римского эдила и его долги возникают оттого, что он не только устраивает игры, проводит дороги и строит здания, но и платит за это, разумеется, имея впоследствии возможность взять свое грабежом провинций. Об источниках поступления задумывались лишь тогда, когда возникала в них нужда, и к ним тут же, без всякого предварительного размышления, прибегали, как диктовала потребность, даже если вследствие этого источники уничтожались. Повседневными финансовыми методами были ограбление собственных храмовых сокровищниц, пиратство в отношении кораблей собственного города, конфискация имущества сограждан. Если имелись излишки, их делили между гражданами, чему, к примеру, обязан своей славой в Афинах Евбул[657]. Еще не было ни бюджета, ни чего-то напоминающего экономическую политику. «Веде́ние хозяйства» в римских провинциях оказывалось общественной и частной хищнической эксплуатацией ресурсов, которой занимались сенаторы и богачи, нисколько не задумываясь о том, могут ли вывезенные ценности быть восполнены и как это могло бы произойти. Античный человек никогда не помышлял о планомерном наращивании экономической жизни, но ориентировался лишь на мгновенный результат, доступное количество наличных денег. Без Древнего Египта императорский Рим погиб бы: здесь, по счастью, находилась цивилизация, на протяжении тысячелетия не помышлявшая ни о чем, кроме организации своей экономики. Римлянин такого образа жизни не понимал и не был в состоянии ему подражать[658], однако то случайное обстоятельство, что здесь струился неисчерпаемый источник денег для того, кто обладал политической властью над этим феллахским миром, сделало ненужным введение проскрипций в обычай. Последняя такая протекавшая в форме резни финансовая операция имела место в 43 г.[659], незадолго до присоединения Египта. Масса золота, которую привезли тогда из Азии Брут и Кассий, масса, означавшая армию, а тем самым – власть над миром, сделала необходимым объявление вне закона 2000 богатейших жителей Италии, чьи головы, чтобы получить назначенное вознаграждение, тащили в мешках на форум. Никто не мог удержаться, и никто не щадил даже родственников, детей и стариков, людей, никогда не занимавшихся политикой, если у них был запас наличных денег. Иначе результат был бы слишком незначителен.

Однако с исчезновением античного мироощущения в раннеимператорскую эпоху угасает также и этот способ мышления деньгами. Денежные монеты снова становятся товаром, поскольку жизнь вновь делается крестьянской[660], и этим объясняется происходивший начиная с Адриана колоссальный отток золота далеко на Восток, никакого объяснения чему до сих пор предложено не было. Экономическая жизнь в форме потока золота угасла под натиском юной культуры, и потому деньгами перестали быть также и рабы. Бок о бок с отливом золота происходит массовый отпуск рабов на свободу, который невозможно было сдержать ни одним из многочисленных императорских законов, принимавшихся начиная с Августа, а при Диоклетиане, знаменитые максимальные тарифы которого уже вообще не относились к денежной экономике, но представляли собой регламентацию обмена товарами, античного раба как типа более не существует.

II. Машина