I. Душа города
1
В середине второго тысячелетия до Р. X. на Эгейском море друг другу противостояли два мира. Один – микенский мир, пронизанный смутными предчувствиями, переполненный надеждами, упоенный страстью и делом, – неспешно вызревал для будущего. Другой – минойский на Крите, веселый и ублаготворенный, – оставив все проблемы далеко позади, располагался среди сокровищ древней культуры, изящной и легкой.
Нам никогда по-настоящему не понять этого явления, которое делается предметом научного интереса именно в наше время, если мы не отдадим себе отчета в том, что здесь налицо непреодолимая противоположность двух душ. Должно быть, люди той эпохи глубоко ее ощущали, однако вряд ли она была ими «познана». Живо представляю себе, с каким благоговением, снизу вверх смотрели жители крепостей Тиринф или Микены на недостижимую духовность обыденной жизни в Кноссе и с каким презрением тамошние лощеные обитатели взирали на их главарей и дружину; и все же, с другой стороны, присутствовало здесь и скрытое чувство превосходства здоровых варваров, которым обладал всякий германский солдат в сравнении с дряхлым римским сановником.
Но откуда можем мы об этом знать? Так ведь история насчитывает немало моментов, когда люди двух культур заглядывали друг другу в глаза. Нам известно не одно «межкультурье», когда обнаруживаются настроения, которые можно отнести к значительнейшим явлениям человеческой души.
Нет сомнения, между Кноссом и Микенами складывались отношения, похожие на те, что вырисовывались между византийским двором и германской знатью, которая, как Оттон II, брала себе оттуда жен{293}: со стороны рыцарей и графов – нескрываемое восхищение, а в ответ на него – презрительное удивление утонченной, хотя и несколько дряблой и утомленной цивилизации по поводу медвежатной утреннести и свежести германской земли, как это описывает в своем «Экхарте» Шеффель{294}.
То же смешение первобытной человеческой душевности накануне пробуждения с накладывающейся на нее поздней духовностью выпукло проявляется в Карле Великом. По некоторым чертам правления его вполне можно было бы назвать халифом Франкистана; но, с другой стороны, он еще и предводитель германского племени; в смешении этих разных черт, как в смешении форм ахенской дворцовой капеллы, уже не мечети, но еще не собора, символичность явления в целом. Германско-западноевропейская предкультура продолжает между тем неспешно, исподволь продвигаться вперед; однако то внезапное просветление, которое мы довольно неудачно обозначаем словами «каролингское Возрождение», возникло здесь как отблеск Багдада. Не следует закрывать глаза на то обстоятельство, что эпоха Карла Великого – эпизод, не оставивший глубокого следа. Нечто случайное, не имевшее последствий, тут же с ней и завершилось. После 900 г., после спада, начинается нечто новое, заявляющее о себе с неотвратимостью судьбы и с глубиной, обещающей долговечность. Однако ок. 800 г. над всеми землями, как солнце, поднявшееся от мировых столиц Востока, взошла арабская цивилизация, – точно так же, как в свое время эллинистическая цивилизация, сияние которой и без всякого Александра и даже еще прежде него доходило до индусов. Александр ее не пробуждал и не распространял: он отправился на Восток по ее следам, а не шел во главе ее.
На холмах Тиринфа и Микен высятся крепости и замки в безыскусном германском вкусе. Критским дворцам, которые представляют собой не королевские замки, а громадные культовые сооружения для многочисленной общины жрецов и жриц, присуща характерная именно для мировых столиц поистине позднеримская роскошь. У подножия холмов, на которых высятся замки, теснятся хижины горожан-земледельцев и крепостных. На Крите же (как в Гурнии и Агиа Триаде) раскапывают города и виллы, и по ним можно заключить о наличии здесь высокоцивилизованных потребностей, а также строительной техники, которая имела за плечами длительный опыт и вполне освоилась с самыми изысканными запросами в отношении формы мебели и художественной отделки стен, со световыми колодцами, канализационными сооружениями, лестничными клетками и другими задачами в том же роде. Там план дома являет собой строгий символ жизни, здесь – выражение рафинированной «целесообразности». Сравните камаресские вазы с Крита и тамошние фрески по заглаженной штукатурке со всем подлинно микенским. Это сплошь художественные ремесла, изящные и пустые, а вовсе не великое и глубокое искусство, с тяжелой, неуклюжей символикой вызревающее в Микенах до геометрического стиля. А там и не стиль вовсе, но вкус[67]. В Микенах обитает исконная раса, выбирающая себе место по плодородию почвы и защищенности от врагов. Минойские жители селятся, руководствуясь деловыми соображениями, как это совершенно явно видно в случае города Филакопи на Мелосе, заложенного в связи с экспортом обсидиана. Микенский дворец обещает, минойский как бы прощается. Однако точно такую же картину видим мы и на Западе ок. 800 г.: от Луары до Эбро располагаются франкские и вестготские усадьбы и поместья, а дальше к югу – мавританские замки, виллы и мечети Кордовы и Гранады.
Нет сомнения: то, что расцвет минойской роскоши с точностью пришелся на время великой египетской революции, прежде всего на период гиксосов[68] (1800–1550), не было случайностью[69]. Возможно, тогда-то египетские ремесленники и бежали на мирные острова, продвинувшись вплоть до замков на континенте, подобно тому как много позднее бежали в Италию византийские ученые. Ибо в представлении, что минойская культура есть составная часть культуры египетской, – ключ к пониманию первой. Мы могли бы знать это с куда большей достоверностью, когда бы главнейшая часть египетских художественных творений, все, что возникло в Западной Дельте, не сделалось жертвой влажности почвы. Мы знаем египетскую культуру лишь постольку, поскольку она процветала на сухой почве Юга, однако в том, что главное развитие происходило не здесь, давно уже никакого сомнения нет.
Четкую границу между древней минойской и юной микенской культурами провести невозможно. Во всем египетско-критском мире наблюдается в высшей степени современная склонность к иноземным и примитивным вещам, и наоборот – военные царьки в крепостях на континенте похищали и покупали где только могли предметы искусства с Крита и уж конечно ими восхищались и им подражали. Также и стиль, ранее превозносившийся как прагерманский, стиль эпохи переселения народов, по формальному языку – восточного происхождения[70]. Пленные или приглашенные художники с Юга строили германцам укрепленные дворцы и надгробные памятники и их разукрашивали. Так что «Гробница Атрея» в Микенах прекрасно встает рядом с гробницей Теодориха в Равенне.
Чудо такого рода – Византия. Здесь приходится осторожно снимать слой за слоем: вначале слой, образовавшийся, когда в 326 г. Константин заново, как позднеантичную мировую столицу, отстроил ее, крупный город, разрушенный Септимием Севером, после чего сюда стали стекаться и аполлоническая старость с Запада, и магическая юность с Востока; и слой 1096 г., когда под стенами теперь уже позднеарабской мировой столицы появились крестоносцы Готфрида Бульонского (которых беспощадно-презрительно обрисовывает в своем историческом труде Анна Комнина[71]) и в дни поздней осени этой цивилизации вдруг повеяло чем-то весенним. Как самый восточный из городов античной цивилизации, этот город околдовывал готов, а тысячелетием спустя, как самый северный из арабских городов, он неодолимо влек к себе русских: возвещая русскую предкультуру, в Москве высится возведенный в 1554 г. огромный Васильевский собор{295}, пребывающий в «междустилье», – подобно тому как более чем за два тысячелетия до этого между мировой столицей Вавилоном и ранним христианством вырос храм Соломона.
2
Изначальный человек – бродячее животное, это существование с бодрствованием, неустанно ощупывающим жизнь, он – всецело микрокосм, не привязанный к месту и безродный, с обостренными и пугливыми чувствами, постоянно в поиске – как бы чего урвать у враждебной природы. Глубокое изменение начинается лишь с земледелием, ибо оно является чем-то искусственным, для охотников и пастухов весьма и весьма далеким: тот, кто копает и пашет, хочет не грабить природу, но ее изменять. Сажать – значит не забирать, но порождать. Однако тем самым человек сам превращается в растение, а именно в крестьянина: человек пускает корни в ту почву, которую возделывает. Душа человека обнаруживает душу в ландшафте: заявляют о себе новая, земная, привязанность существования, новые чувства. Враждебная природа делается подругой. Земля делается матерью-землей. Возникает глубоко прочувствованная связь между севом и зачатием, жатвой и смертью, ребенком и зерном. В хтонических культах новое благочестие обращается на плодородную землю, с которой человек срастается воедино. Как совершенное выражение этого жизнеощущения повсюду возникает символический образ крестьянского дома, который устройством помещений и каждой чертой внешней формы свидетельствует о крови своего обитателя. Крестьянский дом – это великий символ оседлости. Он сам – растение: он глубоко пускает корни в «собственную» почву. Это собственность в самом святом смысле. Добрые духи очага и двери, земельного участка и помещений: Веста, Янус, Лары и Пенаты – имеют здесь каждый свое определенное место, точно так же, как и сам человек.
Вот предварительное условие всякой культуры, которая опять-таки сама, подобно растению, вырастает из своего материнского ландшафта, еще углубляя душевную привязанность человека к почве. Что для крестьянина его дом, то для культурного человека город. Чем являются для дома добрые духи, тем оказывается для города его бог-покровитель или святой. Город также подобен растению. Точно так же, как и крестьянству, ему чуждо все кочевое, все чисто микрокосмическое. По этой причине всякое развитие высшего языка форм привязано к ландшафту. Ни искусство, ни религия не в состоянии сменить место своего роста. Лишь в цивилизации с ее городами-исполинами снова возникает презрение к этим корням душевности, и она отрывается от них. Цивилизованный человек, этот интеллектуальный кочевник, – вновь всецело микрокосм, он совершенно безроден и свободен духовно, как были чувственно свободны охотники и пастухи. Ubi bene ibi patria{296} – справедливо до и после культуры. В предвесну переселения народов то было девическое и одновременно уже материнское германское томление: они искали себе родину на Юге, чтоб выстроить гнездо для своей будущей культуры. Сегодня, на исходе этой культуры, неприкаянный дух скитается среди всех ландшафтных и мыслительных возможностей. Однако между тем и другим – время, когда за пядь земли человек умирает.
Факт, что все великие культуры – культуры городские, является абсолютно определяющим и в полном своем значении так и не оценен. Высший человек второго периода – градопострояющее животное. Вот подлинный критерий «всемирной истории», четко выделяющий ее из истории человечества вообще: всемирная история – это история городского человека. Народы, государства, политика и религия, все искусства, все науки покоятся на единственном прафеномене человеческого существования, на городе. Поскольку все мыслители всех культур сами обитают в городах (даже если пребывают телесно в сельской местности), они абсолютно себе не представляют, что за поразительная штука город. Чтобы это понять, нам следовало бы целиком погрузиться в изумление прачеловека, впервые видящего посреди ландшафта махину из камня и дерева с мостовыми улиц и вымощенными камнем площадями, эту диковинной формы скорлупу, в которой кишит народ.
Но что уж подлинно чудо, так это рождение души города. Как массовая душа совершенно нового рода, последнее основание которой навсегда останется для нас тайной, она внезапно выделяется из общей душевности своей культуры. Пробудившись, она выстраивает себе зримое тело. Из стоящих друг подле друга деревенских усадеб, у каждой из которых – своя собственная история, возникает единое целое. И это целое живет, дышит, растет, обретает облик, внутреннюю форму и историю. Начиная с этого момента не только отдельный дом, собор или дворец, но также и образ самого города представляет собой предметное единство языка форм и истории стиля, которое присутствует во всем жизненном течении культуры.
Понятно само собой, что город и деревня отличаются друг от друга не размером, но наличием души. Не только в таких примитивных состояниях, как сегодняшняя внутренняя Африка, но и в поздних Китае и Индии, во всех промышленных областях современной Европы и Америки существуют очень большие поселения, городами тем не менее не являющиеся. Они центры края, однако внутренне они самостоятельного мира не образуют. У них нет души. Их примитивное население живет всецело крестьянской, приземленной жизнью. Такого существа, как «город», для них не существует. Что внешним образом отделяет их от деревни, есть не город, но рынок, простое место пересечения земледельческих жизненных интересов, которое еще никак не предполагает обособленной жизни. Обитатели рыночного местечка, даже если они ремесленники или торговцы, живут и думают как крестьяне. Нам следует прочувствовать, чтó это означает, когда из раннеегипетской, раннекитайской или германской деревни – точки, затерявшейся среди широких просторов, – возникает город, который внешне, быть может, ничем не выделяется, и тем не менее в плане душевном это отныне такое место, где человек переживает весь край как «окружение», как нечто иное и подчиненное. Начиная с этого момента имеются две жизни – жизнь внутри и снаружи, и крестьянин воспринимает это с тою же отчетливостью, что и горожанин. Деревенский и городской кузнецы, деревенский староста и бургомистр живут в двух разных мирах. Сельский и городской человек – два разных существа. Вначале они эту разницу ощущают, затем она начинает над ними господствовать; в конце концов они перестают понимать друг друга. Сицилийский крестьянин сегодня ближе крестьянину из Бранденбурга, чем берлинец. Собственно, с возникновения такой установки и появляются подлинные города, и само собой разумеется, что именно она лежит вообще в основе бодрствования всех культур.
Раннее время всякой культуры – это всегда также и раннее время появления новой сущности города. Великая робость охватывает человека предкультуры перед этими образованиями, к которым он не способен выработать никакого внутреннего отношения. Германцы неоднократно (например, в Страсбурге) селились на Рейне и Дунае перед воротами римских городов, между тем как сами города оставались незаселенными[72]. Вторгшиеся на Крит завоеватели сожгли там дотла такие города, как Гурниа и Кносс, а на развалинах выстроили деревни. Орден западноевропейской предкультуры, бенедиктинцы, и прежде всего клюнийцы и премонстранцы, селились, как рыцари, в чистом поле. Лишь францисканцы и доминиканцы, когда произошло пробуждение новой души города, обосновываются в раннеготических городах. Однако и здесь во всех постройках, во всем вообще францисканском искусстве еще присутствует легкая грусть, отзвук почти мистического страха отдельного человека перед лицом нового, яркого, бодрого – всего того, с чем еще тупо примиряется коллектив. Мало кто решается больше не быть крестьянином. Только иезуиты начинают жить в состоянии зрелого и высокомерного бодрствования подлинных обитателей крупных городов. Во всяком раннем времени правители обзаводятся двором в постоянно переносимых с места на место укрепленных дворцах, и это символ безусловного превосходства сельской местности, город все еще не признающей. В египетском Древнем царстве многонаселенный центр администрации находится при «Белых стенах», рядом с храмом Птаха позднего Мемфиса{297}, однако так же, как государи шумерской Вавилонии и каролингской империи, фараоны беспрерывно меняют места своих резиденций[73]. Начиная с 1109 г. раннекитайские правители династии Чжоу возводили свой укрепленный дворец, как правило, у Лояна (ныне в Хэнани), однако лишь начиная с 770 г., что соответствует нашему XVI в., это место обретает статус постоянного города-резиденции.
Чувство связанности с землей, чувство растительно-космического нигде не заявляло о себе с такой мощью, как в архитектуре этих крошечных ранних городов, редко когда представлявших собой нечто большее, чем рынок, одна-две улицы, крепость или храм. И если где возможно с полной отчетливостью убедиться в том, что всякий большой стиль сам является растением, так это именно здесь. Дорийская колонна, египетская пирамида, готический собор сурово, судьбоносно растут из почвы – это существование без бодрствования; ионийская колонна, постройки Среднего царства и барокко покоятся на ней – вполне пробудившиеся, полные самосознания, свободные и уверенные в себе. Отделенное от сил ландшафта, а мостовой под ногами прямо-таки отрезанное от них, существование делается здесь более приглушенным, а ощущение и понимание постоянно нарастают. Человек становится «духом», «свободным», он вновь похож на кочевника и в то же время делается у́же и холодней. «Дух» есть специфически городская форма понимающего бодрствования. Все искусство, вся религия и наука медленно делаются духовными – и чуждыми селу, непонятными землистым крестьянам. С цивилизацией начинается климактерический период{298}. Древнебытийные корни существования иссыхают в каменной толще ее городов. Свободный дух – поистине роковое слово! – является как пламя, пышно взлетающее вверх и мгновенно прогорающее.
3
Новая душа города говорит на новом языке, который уже очень скоро становится совершенно равнозначным языку культуры. Это бьет по деревне с ее поселянами: она уже не понимает этого языка, она робеет и немеет. Вся подлинная история стиля разыгрывается в городах. То, что обращается к глазу в логике зримых форм, представляет собой исключительно судьбы города и переживания городских людей. Наиболее ранняя готика росла еще из ландшафта и захватывала крестьянский дом с его обитателями и утварью. Стиль Возрождения вырастает уже исключительно в возрожденческом городе, стиль барокко – лишь в городе барокко, не говоря уже о принадлежащей исключительно большому городу коринфской колонне или о стиле рококо. Быть может, ландшафт подчас бывает еще способен ощутить легкое дуновение, исходящее отсюда, однако сама деревня более не способна даже на самомалейшее творчество. Она умолкает и отворачивается. Крестьянин и крестьянский дом как были готическими, так остались таковыми до сегодняшнего дня. Эллинистическая сельская местность сохранила верность геометрическому стилю, египетская деревня – стилю Древнего царства.
Но что прежде всего обладает историей, так это «лицо» города, «выражение» этого лица, а по его «мимике» мы можем проследить едва ли не всю историю души самой культуры. Вначале это малые протогорода готики и всех прочих ранних культур, почти теряющиеся среди ландшафта; они всё еще образованы настоящими крестьянскими домами, которые жмутся друг к другу в тени крепости или святилища и становятся городскими без перемены внутренней формы, а только в силу того, что они произрастают теперь уже из окружения не полей и лугов, но соседних домов. Народы ранней культуры постепенно становятся городскими народами, так что существуют специфически китайский, индийский, аполлонический, фаустовский образы города или опять-таки армянская или сирийская, ионийская или этрусская, немецкая, французская или английская физиономии города. Есть город Фидия, есть город Рембрандта и город Лютера. Эти имена – знаки, так что уже одни названия «Гранада», «Венеция», «Нюрнберг» как по волшебству вызывают вполне определенный зримый образ, ибо именно в таких городах и возникло все, что создала культура в религии, искусстве и знании. Крестовые походы вышли еще из духа рыцарских крепостей и сельских монастырей, Реформация же – горожанка, она обитает в узеньких переулках, среди заостренных крыш. Великий эпос, повествующий о расцвете и воспевающий его, принадлежит крепости и замку, однако драма, в которой опробывает себя бодрствующая жизнь, – это городская поэзия, а великий роман, взгляд освобожденного духа на все человеческое, предполагает уже город – мировую столицу. Существуют лишь городская лирика (если исключить подлинную народную песню) и лишь городская живопись и архитектура с бурной и краткой историей (если не принимать во внимание «вечное» крестьянское искусство).
А чего стоит хотя бы звучный язык форм этих великих каменных образований, созданных городским человечеством – всецело зрение и дух – в своем светомире, являющих полную противоположность более приглушенному языку ландшафта! Силуэт большого города – крыши с трубами, башни и купола на горизонте! Как много говорит уже один взгляд, брошенный на Нюрнберг и Флоренцию, на Дамаск и Москву, на Пекин и Бенарес! Что можем мы знать о духе античных городов, если нам неведомы их контуры на фоне южного неба – на свету полудня, в облачную погоду, поутру, в звездную ночь! Эти вереницы улиц – прямых или искривленных, широких или узких, дома – низкие и высокие, светлые и темные, своими фасадами, своими лицами выглядывающие во всех западных городах на улицу, а во всех восточных лишенные окон и повернутые к улице задом. Дух площадей и углов, тупиков и просветов меж домами, водокачек и памятников, церквей, храмов и мечетей, амфитеатра и вокзала, базара и ратуши. А далее – вновь предместья, дома с приусадебными участками и шеренги бараков бедноты среди мусора и огородов, аристократические и бедные кварталы, Субура в античном Риме и Сен-Жерменское предместье в Париже, древние Байи и сегодняшняя Ницца, миниатюрные городские виды Ротенбурга и Брюгге и море домов Вавилона и Теночтитлана, Рима и Лондона! У всего этого имеется история; все это есть история. Лишь одно значительное политическое событие – и на лицо города ложатся уже другие складки. Наполеон придал другое выражение Парижу Бурбонов, а Бисмарк – мелкодержавному Берлину. Земщина же стоит рядом со всем этим, как стояла – мрачно и гневно.
В самые ранние времена в человеческом зрении господствует исключительно картина ландшафта. Она оформляет душу человека, она вибрирует вместе с ним. Один и тот же такт – в человеческом ощущении и в шуме леса. Весь облик человека, его походка, даже само его одеяние стремятся слиться с лугами и кустарниками. Деревня с ее смирными холмящимися крышами, вечерним дымком, колодезью, изгородями и животными полностью теряется в ландшафте и в нем утопает. Земский город (Landstadt) удостоверяет землю, он является возвышением ее образа; только поздний город бросает ей вызов. Своим силуэтом он противоречит линиям природы. Он отрицает всю природу. Он желает быть чем-то иным и высшим. Эти острые щипцы, причудливые купола, шпили и зубцы не имеют и не желают иметь с природой ничего общего, а под конец возникает исполинский город – мировая столица, город как мир, рядом с которым ничего иного быть и не должно, исполняющий труд по разрушению картины ландшафта. Когда-то прежде город отдавался ландшафту, теперь город желает создавать его сам, причем подобным себе. И вот уже за городской чертой из проселочных дорог возникают шоссе, из лесов и лугов – парки, из гор – площадки обозрения; в самом городе изобретается искусственная природа: вместо источников – фонтаны, вместо лужаек, прудов и кустов – цветочные клумбы, полосы водоемов, подстриженные живые изгороди. В деревне крытая соломой крыша все еще смотрится холмом, проулок – межой. В городе же улицы, наполненные разноцветной пылью и причудливым шумом, тянутся вдаль и разверзаются глубокими ущельями; и среди всего этого обитают люди – так, как не могло и присниться никакому природному существу. Одеяния и даже сами лица определяются каменным фоном. Днем кипит уличная толчея, сопровождаемая диковинными красками и звуками, по ночам зажигается свет, затмевающий сияние луны. И растерянный крестьянин стоит на мостовой – комичная фигура, ничего не понимающая и никем не понимаемая, годная лишь на то, чтобы быть помещенной в комедию и… чтобы кормить этот мир.
Из этого, однако, следует нечто куда более важное, чем все прочее: и политическая, и экономическая история может быть постигнута лишь в том случае, если мы признаем, что город, все более и более обособляясь от земли, наконец полностью ее обесценил и стал сам определять ход и смысл высшей истории вообще. Всемирная история – это городская история.
Естественно, что античный человек, исходя из своего евклидовского ощущения бытия, связывает понятие государства со стремлением к минимальному протяжению и потому все настойчивее отождествляет государство с каменным телом единичного полиса. Но и совершенно независимо от этого уже очень скоро во всякой культуре появляется тип столичного города. Как говорит уже само его название{299}, полное глубокого смысла, это тот город, чей дух, чьи политические и экономические методы, чьи цели и решения господствуют над землей, над страной. Вся страна с ее обитателями становится средством и объектом этого руководящего духа. Она не знает толком, что здесь такое происходит. Да ее и не спрашивают. Крупные партии во всех странах всех поздних культур, революции, цезаризм, демократия, парламент – все это формы, в которых столичный дух сообщает стране, чего ей желать и за что ей при известных обстоятельствах придется умирать. И античный форум, и западная пресса – это все исключительно духовные средства власти господствующего города. Сельский житель, способный в это время понять, что такое политика, и чувствующий, что до нее дорос, отправляется в город, быть может, не телесно, но уж духовно – вне всякого сомнения. Настроения и общественное мнение земщины, поскольку о них вообще можно говорить, предписываются и направляются городом в письменной и устной форме. Фивы – это Египет, Рим – orbis terrarum{300}, Багдад – это ислам, Париж – это Франция. История всякого раннего времени разыгрывается во множестве небольших центров отдельных ландшафтов. Египетские номы, гомеровские греческие народы, готические графства и вольные города некогда вершили историю. Однако мало-помалу политика сосредоточивается в немногих главных городах, в прочих же сохраняется лишь видимость политической жизни. С этим ничего не смогла поделать даже античная атомизация мира на города-государства. Уже в Пелопоннесской войне политику фактически осуществляли лишь Афины и Спарта. Прочие государства, лежавшие на Эгейском море, лишь оказывались в сфере действия той или иной политики. Ни о чем подлинно собственном нет больше и речи. Под конец античная история разыгрывается исключительно на одном только римском форуме. Пусть Цезарь бьется в Галлии, пускай цезареубийцы сражаются в Македонии или Антоний – в Египте: то, что там происходит, обретает смысл лишь применительно к Риму.
4
Подлинная история начинается с образования двух прасословий, знати и духовенства, которые возвышаются над крестьянством. Противостояние крупной и мелкой знати, короля и вассалов, светской и духовной власти представляет собой основную форму всей раннегомеровской, древнекитайской, готической политики, – до тех пор, пока с появлением города, буржуазии, третьего сословия, стиль истории не меняется. Однако весь смысл истории сосредоточивается исключительно в этих сословиях, в их сословном сознании. Крестьянин внеисторичен. Деревня стоит вне всемирной истории, и все развитие от «Троянской» войны до Митридатовой и от саксонских императоров до мировой войны движется поверх этих маленьких точек ландшафта – подчас их уничтожая, подпитываясь их кровью, однако никогда не касаясь их нутра.
Крестьянин – это вечный человек, независимый от всякой культуры, гнездящейся в городах. Крестьянин – эта мистическая душа, этот сухой, прилепившийся к практическому рассудок, изначальный и вечнотекущий источник крови, делающей в городах всемирную историю, – предшествовал культуре, и он ее переживет, тупо продолжая свой род из поколения в поколение, ограниченный завязанными на землю занятиями и способностями.
Все, что выдумывает там, в городах, культура в смысле государственных форм и экономических обычаев, догматов веры, инструментов, знаний и искусства, – все это он в конце концов недоверчиво и нерешительно перенимает, не меняя, однако, при этом своей сути. Так, внешним образом западноевропейский крестьянин принял все учения великих соборов, от великого Латеранского до Тридентского, точно так же как принял он достижения машинной техники и Французскую революцию. И потому он остался тем же, чем и был, чем он стал еще до Карла Великого. Сегодняшнее крестьянское благочестие старше христианства. Боги крестьянина старше любой высшей религии. Снимите с него гнет больших городов, и он, ничего не лишившись, вернется в свое первобытное состояние. Настоящая его этика, настоящая его метафизика, которые ни один городской ученый не счел достойными открытия, лежат вне всякой истории религии и духа. У них вообще нет никакой истории.
Город – это дух. Большой город – это «свободный дух». Буржуазия, сословие духа, начинает сознавать свое обособленное существование с протеста против «феодальности», т. е. засилья крови и традиции. Буржуазия опрокидывает троны и ограничивает старые права во имя разума и прежде всего – во имя «народа», под которым теперь понимается исключительно народ городов. Демократия – это политическая форма, при которой от крестьянина требуют мировоззрения горожанина. Городской дух реформирует великую религию раннего времени и устанавливает рядом со старинной сословной новую буржуазную религию – свободную науку. Город берет на себя руководство экономической историей, ставя на место земли, первичной ценности, которая никак не может быть отделена от крестьянских жизни и мышления, понятие отвлеченных от товаров денег. Извечное деревенское слово для товарооборота – это обмен. Даже когда речь идет об обмене вещи на благородный металл, в основе процесса не видно никакого «денежного мышления», понятийно отделяющего от вещи ее стоимость и выражающего ее в фиктивной величине или количестве металла, которые с этого момента предназначены мерить «иное», «товар». В раннее время от села к селу идут купеческие караваны, плывут викинги, и это значило «обмен и добычу». В позднее время корабли и караваны соединяют меж собой города, и это значит «деньги». В этом различие норманнов до Крестовых походов и ганзейских и венецианских купцов после них{301}, античных мореплавателей в микенскую эпоху и во времена великой колонизации. Город означает не только дух, но и деньги[74].
Начинается эпоха, когда город развился настолько, что ему более нет нужды самоутверждаться по отношению к селу, по отношению к крестьянству и рыцарству, и теперь уже село со своими прасословиями ведет безнадежную оборону против единоличного господства города: в плане духовном – против рационализма, политическом – против демократии, экономическом – против денег. В это время города, которые можно рассматривать в качестве ведущих в истории, можно уже пересчитать по пальцам. Возникает глубокое, прежде всего душевное различие большого и малого города, и этот последний под весьма многозначительным названием «земский город» становится частью села, которое в качестве активного начала в расчет более не принимается. Противоположность между селянами и горожанами не делается в этих малых городах меньше, однако она отступает перед пропастью, отделяющей их от большого города. Крестьянско-местечковая пошлость и интеллигенция большого города – это две разные формы понимающего бодрствования, которые говорят на совершенно разных языках{302}. Ясно также, что дело здесь не в числе обитателей, но в духе. Понятно и то, что во всех больших городах имеются уголки, где сохраняется население, все еще остающееся сельским, оно обитает в своих переулках, как на селе, и соседи через улицу поддерживают друг с другом почти деревенские связи. То, что город накладывает на сущность человека отпечаток разной степени глубины, может быть изображено в виде пирамиды, в основании которой окажутся эти почти крестьянского типа люди, в узкой же ее части разместится небольшое число подлинных людей большого города, ощущающих себя как дома везде, где будут созданы потребные им душевные условия.
Полной абстрактности достигает тем самым и понятие денег. Они более не служат пониманию экономического обращения; они подчиняют товарооборот собственному развитию. Они больше не служат мерой взаимной оценки вещей, но оценивают их по отношению к себе. То, что деньги как-то относятся к пахотной земле и приросшему к ней человеку, настолько изглаживается, что отношение это не играет никакой роли в экономическом мышлении ведущих городов – «финансовых площадок». Деньги становятся теперь силой, причем чисто духовной, лишь представленной металлом силой в бодрствовании верхнего слоя экономически активного населения, и сила эта делает поглощенных деньгами людей столь же зависимыми от нее, как прежде земля – крестьян. Существует «денежное мышление», подобно тому как существуют математическое и юридическое мышление.
Однако почва действительна и естественна, а деньги – нечто абстрактное и искусственное, чистая категория, как «добродетель» в мышлении Просвещения. Значит, та первоначальная, т. е. негородская, экономика зависит от космических сил, от почвы, климата и породы людей – и потому держится в рамках, между тем как возможности денег как чистой формы обращения внутри бодрствования столь же мало ограничены действительностью, как и величины математического или логического мира. Как никакие факты не мешают нам конструировать сколько угодно неевклидовых геометрий, так внутри оформившейся экономики большого города не существует никакого препятствия умножать «деньги» – мысля, так сказать, иными денежными измерениями, что не имеет абсолютно ничего общего с возможным накоплением золота или вообще действительной стоимости. Не существует никакого реального масштаба и никакого рода товаров, посредством которых можно было бы сравнить стоимость таланта{303} во времена греко-персидских войн и его же стоимость в добыче, захваченной Помпеем в Египте. Деньги для человека как ζον οἰκονομικóν{304} сделались формой деятельного бодрствования, уже не имеющей никаких корней в существовании. На этом основывается их колоссальная власть над любой начинающейся цивилизацией, являющейся всякий раз безусловной диктатурой «денег» в характерном для данной культуры виде, но отсюда и отсутствие у них точки опоры, вследствие чего деньги в конце концов утрачивают свою власть и смысл и полностью исчезают из мышления поздней цивилизации, как во времена Диоклетиана, вновь уступая место первичным, основанным на почве ценностям.
Наконец возникает мировая столица, этот чудовищный символ и вместилище полностью освобожденного духа, центр, в котором наконец сосредоточился весь ход всемирной истории. Мировые столицы – это считаные гигантские города всех зрелых цивилизаций, которые презирают и обесценивают, как провинцию, материнский ландшафт своей культуры. Всё теперь провинция – и село, и малый город, и город большой, за исключением этих двух или трех точек. Нет больше дворян и буржуазии, нет свободных и рабов, нет греков и варваров, нет правоверных и неверных, есть лишь жители мировых столиц и провинциалы. Все прочие противоположности блекнут перед этой единственной, господствующей во всех событиях, жизненных привычках и мировоззрениях.
Самыми первыми мировыми столицами были Вавилон и Фивы Нового царства; минойский мир на Крите, несмотря на весь его блеск, – египетская провинция. Первым примером мировой столицы в античности была Александрия: старая Эллада вмиг сделалась провинцией. Ни Рим, ни заселенный заново Карфаген, ни Византия не смогли потеснить Александрию с этого места. В Индии славились, и слава их разносилась до Китая и Явы, огромные города Удджайн, Канаудж, но прежде всего Паталипутра; на Западе слышали о сказочном обаянии Багдада и Гранады. В мексиканском мире, как можно полагать, первой мировой столицей империи майя сделался Ушмаль, основанный в 950 г. и ставший провинцией с возвышением Тешкоко и Теночтитлана, мировых столиц тольтеков.
Не следует забывать о том, где впервые является на свет слово provincia: таково было государственно-правовое обозначение римлянами Сицилии, с покорением которой впервые происходит принижение некогда ведущего культурного ландшафта до простого объекта. Сиракузы раньше всех, когда Рим был еще незначительным земским городом, сделались по-настоящему крупным городом античного мира. Но теперь провинциальным городом являются уже Сиракузы – по отношению к Риму. И точно так же в XVII в. ведущими крупными городами были габсбургский Мадрид и папский Рим, пока, начиная с конца XVIII в., они не были низведены до уровня провинции мировыми столицами Лондоном и Парижем. Возвышение Нью-Йорка до уровня мировой столицы в результате Гражданской войны 1861–1865 гг., – быть может, самое значимое по последствиям событие прошлого столетия.
5
Этот каменный колосс, «мировая столица», высится в конце жизненного пути всякой великой культуры. Душевно сформированный землей культурный человек оказывается полоненным своим собственным творением, городом, он делается им одержим, становится его порождением, его исполнительным органом и, наконец, его жертвой. Эта каменная махина есть абсолютный город. В его образе, когда он во всей своей величественной красоте вырисовывается в светомире человеческого глаза, содержится вся возвышенная символика смерти окончательно «ставшего». Пронизанный душой камень готических строений сделался в конце концов, в ходе тысячелетней истории стиля, обездушенным материалом этой демонической каменной пустыни.
Эти последние города – всецело дух. Их дома уже больше не являются, как в ионических городах и городах барокко, потомками старинного крестьянского дома, с которого некогда началась культура. Да это и вообще больше не дома, в которых Веста и Янус, Пенаты и Лары могли бы найти себе хоть какое-то место, а в чистом виде жилье, созданное не кровью, но целью, не чувством, но духом экономического предпринимательства. Связь с землей не исчезает до тех пор, пока очаг, в благочестивом смысле этого слова, остается действительным, значимым центром семьи. Лишь когда утраченным оказывается и это и масса квартиросъемщиков и постояльцев начинает, как охотники и пастухи предвремени, вести в этом море домов блуждающее существование от крова к крову, формирование интеллектуального кочевника можно считать завершенным. Этот город есть мир, да он и есть сам мир: он имеет значение человеческого обиталища лишь как целое. Дома – это лишь образующие его атомы.
Старинные, органически произросшие города с их готическим ядром – собор, ратуша, переулки с остроконечными крышами, – вокруг башен и ворот которого эпоха барокко возвела кольцо более духовное, более светлое – дома патрициев, дворцы и зальные церкви{305}, – теперь эти города начинают расползаться бесформенной массой во все стороны, вгрызаться в запустевающую землю шеренгами рабочих бараков и хозяйственных строений, перестройками и проломами уничтожать почтенный лик старого времени. Тот, кто посмотрит с башни на расстилающееся вокруг море домов, с точностью определит в этой окаменевшей истории единого существа эпоху, когда прекратился органический рост и началось неорганическое, а потому безграничное нагромождение, которое шагает за все горизонты. Именно теперь и возникают эти искусственные, математические, абсолютно чуждые земле образования, порожденные чисто духовной радостью от целесообразного, – городá градостроителей, которые во всех цивилизациях стремятся к одному и тому же – к виду шахматной доски, символу обездушенности. Этими упорядоченными квадратами домов любовались Геродот в Вавилоне и испанцы в Теночтитлане. В античном мире список «абстрактных» городов открывают Фурии, «спроектированные» Гипподамом из Милета в 441 г. Далее последовали Приена, где шахматная застройка полностью игнорирует динамику земной поверхности, Родос, Александрия – как образцы для бесчисленных провинциальных городов императорского времени. Исламские архитекторы планомерно заложили, начиная с 762 г., Багдад, а сотней лет спустя – гигантский город Самарра на Тигре[75]. В западноевропейско-американском мире первый значительный пример этого – план Вашингтона (1791). Нет никакого сомнения в том, что мировые столицы эпохи Хань в Китае и династии Маурья в Индии имели те же геометрические формы. Мировые столицы западноевропейско-американской цивилизации еще далеко не достигли вершины своего развития. Мне видятся – много после 2000 г. – городские массивы на десять-двадцать миллионов человек, занимающие обширные ландшафты, со строениями, рядом с которыми величайшие из современных покажутся карликами, где будут осуществлены такие идеи в сфере средств сообщения, которые мы сегодня иначе как безумными не назвали бы.
Телесная точка оказывается для античного человека идеалом формы даже в этом последнем облике его существования. В то время как гигантские города сегодняшнего дня обнаруживают нашу склонность к бесконечному: город пронизывает обширный ландшафт своими предместьями и колониями загородных вилл, во все стороны раскидывается мощная сеть средств сообщения, а внутри площади плотной застройки – упорядоченное скоростное движение вдоль широких улиц, а также выше их и ниже; подлинно античный город не желал расширяться, но все более и более уплотнялся: улицы его, узкие и тесные, исключали спешное передвижение (которое все же было вполне развито на римских шоссейных дорогах); никакой склонности к тому, чтобы жить за городом или хотя бы создавать к тому условия. Городу и теперь следовало оставаться единым телом, плотным и круглым, σμα в строжайшем смысле слова. Синойкизм, который в античное раннее время повсеместно согнал сельское население в города и только тем и создал тип полиса, повторяется в самом конце в абсурдной форме: всякий хочет жить в центре города, в его уплотненном ядре, иначе он не чувствует себя городским человеком.
Все эти города – Сити, и не больше, один лишь внутренний город. Новый синойкизм образует вместо пояса предместий мир верхних этажей. В 74 г., несмотря на то что императоры вели обширнейшее строительство, периметр Рима составляет прямо-таки смехотворную величину в 19,5 км[76]. Это приводит к тому, что тела эти в ширину уже не растут, но непрестанно тянутся ввысь. Доходные клетушки Рима, как недоброй памяти Insula Feliculae{306}, достигают при ширине улиц в 3–5 м[77] такой высоты, которая в Западной Европе пока вообще еще не встречается, а в Америке – лишь в немногих городах. При Веспасиане крыши домов возле Капитолия достигли уже высоты седловины холма[78]. Любой из этих великолепных мегаполисов становится приютом для чудовищной нужды, местом одичания всех жизненных обыкновений, которые уже теперь взращивают между крышами и мансардами, в подвалах и на задних дворах нового первобытного человека. В Багдаде и Вавилоне это было точно так же, как в Теночтитлане, как сегодня в Лондоне и Берлине. Диодор повествует об одном низложенном египетском царе, который был вынужден обитать в Риме в жалких номерах на верхнем этаже.
Однако никакая нужда, никакая принудительность, даже никакое ясное понимание полного сумасбродства такого развития не уменьшает притягательности этого демонического образования. Колесо судьбы катится к концу; рождение города влечет за собой его смерть. Начало и конец, крестьянский дом и городской квартал относятся друг к другу, как душа и интеллигенция, как кровь и камень. Однако не зря «время» означает собой факт невозвратимости. Здесь возможно лишь движение вперед, и никакого поворота вспять. Крестьянство некогда породило рынок, земский город, и питало его лучшей своей кровью. Теперь город-гигант жадно высасывает сельский край, требуя и поглощая все новые людские потоки, – пока наконец не обессилевает и не умирает посреди едва обитаемой пустыни. Тот, кто поддался однажды обаянию греховной красоты этого последнего чуда всей истории, более никогда от него не освободится. Первобытные народы могут отделиться от почвы и отправиться вдаль. Духовный кочевник на это уже не способен. Ностальгия по большому городу, быть может, сильнее всякой другой. Родиной является для нее любой из таких городов, ближняя деревня – чужбина. Такой человек скорее умрет на мостовой, чем вернется на село. И даже отвращение к этому великолепию, утомленность от этого многоцветного блистания, taedium vitae [пресыщение жизнью (лат.)], под конец охватывающее многих, не делают их свободными. Они несут город с собой на море и в горы. Они утратили землю в себе и уже не найдут ее вовне.
Человек мирового города не способен жить на какой бы то ни было почве, кроме искусственной, ибо космический такт ушел из его существования, а напряжения бодрствования становятся между тем все более опасными. Не надо забывать о том, что это животная сторона, бодрствование, присоединяется в микрокосме к растительному существованию, а не наоборот. Такт и напряжение, кровь и дух, судьба и причинность относятся друг к другу так же, как цветущий край – к окаменевшему городу, как нечто, существующее само по себе, – к иному, от него зависимому. Напряжение без одушевляющего его космического такта есть переход в ничто. Однако цивилизация – это напряжение, и ничего больше. В лицах всех достигших видного положения цивилизованных людей безраздельно господствует выражение сильнейшего напряжения. Во всякой культуре такие лица – это тип ее «последнего человека»{308}. Сравните с ними лица крестьян, когда они появляются среди уличной кутерьмы большого города. Путь от крестьянской сообразительности (дошлости, смекалки, впитанной с молоком матери, инстинкта, которые, как и у всех умных животных, основываются на ощущаемом такте) через городской дух к интеллигенции (уже само резкое звучание этого слова прекрасно передает убыль космической основы) мировой столицы можно обозначить как постепенную убыль ощущения судьбы и непрестанное нарастание потребности в каузальности. Интеллигенция – это замена бессознательного жизненного опыта навыком мастерского владения мышлением, нечто сухое и тощее. Интеллигентные лица всех рас схожи меж собой. Сама раса отходит в них на задний план. Чем меньше ощущение необходимости и несомненности существования, чем привычнее манера общупывать все вокруг, чтобы «уяснить до конца», тем больше страх бодрствования утишается каузально. Отсюда отождествление знания с доказуемостью и замена религиозного мифа каузальным, научной теорией. Отсюда и абстрактные деньги как чистая каузальность экономической жизни в противоположность сельскому товарообороту, являющемуся тактом, а не системой напряжений.
Интеллектуальному напряжению известна лишь одна специфически присущая мировой столице форма отдыха: разрядка, «развлечение». Подлинная игра, радость жизни, удовольствие, упоение, которые возникают из космического такта, в сути своей теперь непонятны. Вновь и вновь во всех мировых столицах всех цивилизаций повторяется переход от напряженнейшей практической мыслительной работы к ее противоположности, вызываемому сознательно расслаблению, духовное напряжение заменяется телесным, спортивным напряжением, телесное – чувственным «наслаждением» и духовным «возбуждением» посредством игры и пари, чистая логика повседневной работы замещается сознательно употребляемой музыкой. Кино, экспрессионизм, теософия, боксерские бои, негритянские пляски, покер и бега – все это можно встретить уже в Риме, и знатоку следовало бы включить в круг обследуемого материала индийские, китайские и арабские мировые столицы. Достаточно привести лишь один пример: читая «Камасутру»{309}, понимаешь, что за люди находили вкус также и в буддизме, и начинаешь другими глазами смотреть на сцены боя быков в критских дворцах. Несомненно, в основе культ, однако и над ним нависает такой же аромат, как над фешенебельным римским городским культом Исиды в соседстве с Большим цирком.
Итак, существование все более лишается корней, бодрствование же охватывает все большее напряжение, а тем самым спектаклю исподволь готовится конец; и вот теперь все оказывается внезапно залитым ярким светом истории: мы стоим перед фактом бесплодия цивилизованного человека{310}. Речь идет не о том, что можно понять средствами повседневной каузальности, например физиологически, как это, разумеется, пыталась сделать современная наука. Нет, здесь налицо всецело метафизический поворот к смерти. Последний человек города не хочет больше жить, не как отдельный человек, но как тип, как множество: в этом совокупном существе угасает страх смерти. Мысль о вымирании семьи и рода, наполняющая подлинного крестьянина глубоким и необъяснимым ужасом, утрачивает теперь всякий смысл. Продолжение родственной себе крови внутри зримого мира уже не является для этой крови долгом, жребием, всем, оно не воспринимается больше как судьба. Дети не появляются не потому только, что сделались совершенно несносны, но прежде всего потому, что возвысившаяся до крайности интеллигенция более не находит никаких оснований для их существования. Заглянем в душу крестьянина, который с незапамятных времен сидит на своем наделе{311} или же завладел им недавно, с тем чтобы утвердить здесь свою кровь. Он укоренен в нем как потомок своих пращуров и как пращур будущих потомков. Его дом, его собственность: это означает здесь не мимолетную встречу тела и имущества, длящуюся несколько лет, но долговременное и внутреннее сопряжение вечной земли и вечной крови. Лишь вследствие этого, лишь на основе обретения оседлости в мистическом смысле великие эпохи обращения, зачатия, рождения и смерти обретают метафизическую прелесть, которая символически выражена в обычаях и религии всех привязанных к земле народов. Для «последнего человека» всего этого более не существует. Интеллигенция и бесплодие связаны меж собой в старых семьях, старых народах, старых культурах не только потому, что внутри всякого единичного микрокосма напряженная сверх меры животная сторона жизни выедает сторону растительную, но и потому, что бодрствование усваивает привычку каузального регулирования существования. То, что человек рассудка в высшей степени красноречиво называет «естественным побуждением», он не только «каузально» познает, но еще и оценивает и находит ему подобающее место в кругу прочих своих потребностей. Все радикально меняется, когда в повседневном мышлении высококультурного населения появляются «основания» для наличия детей. Природа не знает никаких оснований. Повсюду, где имеется настоящая жизнь, господствует внутренняя органическая логика, «оно», побуждение, совершенно независимое от бодрствования и его каузальных цепочек и им вовсе не замечаемое. Многоплодие изначального населения представляет собой природное явление, о котором никто даже и не задумывается и тем более не задается вопросом о его пользе или вреде. Когда в сознании возникают жизненные вопросы вообще, это значит, что сама жизнь уже под вопросом. Отсюда берет начало мудрое ограничение числа рождающихся, оплакиваемое уже Полибием как роковое для Греции обстоятельство, однако широко практиковавшееся в больших городах еще задолго до него, а в римскую эпоху принявшее устрашающие масштабы; поначалу оно обосновывалось материальной нуждой, но уже очень скоро вообще никак не обосновывалось. Около этого времени обозначается также проблема – в качестве духовной – выбора «спутницы жизни» (крестьянин и всякий изначальный человек выбирает мать своих детей), причем в буддистской Индии точно так же, как в Вавилоне, в Риме – как в современных городах. Появляется ибсеновский брак, «высшая духовная общность», в которой обе стороны «свободны», а именно свободны как интеллигенции, причем свободны от растительного давления крови, желающей продолжиться. И вот уже Шоу набирается духу сказать, что «женщина не сможет эмансипироваться, если она не отбросит прочь свою женственность, свой долг перед мужем, перед своими детьми, перед обществом, перед законом и перед всем – за исключением долга перед самой собой»[79]. Праженщина, крестьянская женщина – это мать. В этом слове заключается все ее предназначение, о котором она нетерпеливо помышляет с самого детства. Теперь же является ибсеновская женщина, подруга, героиня целой западной городской литературы от северной драмы до парижского романа. Вместо детей у нее «душевные конфликты», брак – какое-то рукоделие вроде вышивки: главное здесь, оказывается, «понять друг друга». Абсолютно неважно, что американская дама не находит достаточного основания иметь детей, потому что не желает пропустить ни одного сезона, парижанка – потому что боится, что любовник ее бросит, ибсеновская же героиня – потому что «принадлежит сама себе». Все они принадлежат сами себе, и все они бесплодны. Такой же точно факт в связи с теми же самыми «основаниями» встречаем мы в александрийском, римском и, само собой разумеется, в любом другом цивилизованном обществе, но прежде всего в том, где вырос Будда{312}, и повсюду – в эллинизме и в XIX в. точно так же, как в эпоху Лао-цзы и учения чарваков, – налицо этика для малодетной интеллигенции и литература про внутренние конфликты Норы и Наны{313}.
Многочадье, которое у Гёте в «Вертере» еще представляет собой картину, достойную восхищения, делается чем-то провинциальным. В больших городах многодетный отец – это карикатура, и у Ибсена, не оставившего факт без внимания, она имеется в его «Комедии любви».
Теперь все цивилизации входят в стадию чудовищного обезлюдения, растянувшуюся на несколько столетий. Исчезает целая пирамида пригодных для культуры людей. Убыль начинается с вершины – вначале мировые столицы, далее провинциальные города и, наконец, само село, которое возросшим сверх всякой меры бегством лучшего населения на некоторое время замедляет опустошение городов. В конце концов остается лишь примитивная кровь, из которой, однако, высосаны наиболее крепкие и богатые будущим элементы. Возникает тип феллаха.
Хорошо всем известный «закат античности», завершившийся еще задолго до нападения германских кочевых народов, служит наилучшим доказательством того, что каузальность не имеет с историей ничего общего[80]. Империя наслаждается полнейшим миром; она богата, она высокообразованна; она хорошо организована: от Нервы и до Марка Аврелия она выдвигает столь блестящую когорту правителей, что второй такой невозможно указать ни в каком другом цезаризме на стадии цивилизации. И все равно население стремительно и массово убывает – невзирая на отчаянные законы о браке и детях, изданные Августом, lex de maritandis ordinibus{314} которого ошеломил римское общество куда сильней поражения Вара, несмотря на массовые усыновления и непрекращающееся заселение обезлюдевших земель солдатами варварского происхождения и на колоссальные благотворительные фонды, основанные Нервой и Траяном в пользу детей неимущих родителей. Италия, затем Северная Африка и Галлия и, наконец, Испания, которые были населены при первых императорах гуще, чем все прочие части империи, становятся безлюдными и пустынными. В знаменитых и, что характерно, то и дело повторяемых применительно к современной экономике словах Плиния: «latifundia perdidere Italiam, iam vero et provincias»{315} – поменяны местами начало процесса и его завершение. Именно, крупное землевладение никогда бы не приобрело такого распространения, если бы крестьянство не оказалось еще прежде высосано городами и земля не была уже заброшена, по крайней мере внутренне. Эдикт Пертинакса от 193 г. наконец-то выявляет ужасающее состояние дел: всякому теперь позволяется забирать во владение обезлюдевшую в Италии и в провинциях землю. Если он ее возделает, то вправе получить ее в полную собственность. От историка требуется лишь с серьезностью подойти к прочим цивилизациям, чтобы повсюду обнаружить то же явление. Городская планировка, какой ее осуществил Аменофис IV в Тель-эль-Амарне, с чередой улиц шириной до 45 м, была бы немыслимой при прежней плотности населения, при которой не было бы нужды и в спешной организации обороны от «народов моря», чьи виды на завоевание империи были тогда, несомненно, не хуже, чем у германцев в IV в., и, наконец, невозможно было бы непрестанное продвижение ливийцев в Дельту, где около 945 г. их предводитель – точь-в-точь как в 476 г. Одоакр – принял на себя правление империей. Однако то же самое ощущается на примере истории политического буддизма, начиная с Цезаря Ашоки[81]. Если за короткое время после испанского завоевания население майя практически исчезло и джунгли поглотили огромные обезлюдевшие города, это свидетельствует не только о жестокости завоевателей, которые бы ничего не смогли сделать с молодой и плодовитой культурной человеческой породой, но об угасании изнутри, несомненно начавшемся уже задолго до того. А если мы обратимся к собственной цивилизации, то старинные семейства французской аристократии по большей части вымерли начиная с 1815 г., а не были искоренены революцией. С аристократии бесплодие распространилось и на буржуазию, а начиная с 1870 г. – на крестьянство, почти сплошь заново созданное революцией. То «самоубийство расы», против которого направлена известная книга Рузвельта{316}, с давних пор в широких масштабах совершается в Англии, а в еще более значительной степени – на востоке Соединенных Штатов среди наиболее ценного, давно въехавшего в страну населения.
Повсюду в этих цивилизациях уже очень рано можно встретить запустевшие провинциальные города, а в конце развития стоят пустыми огромные города, и в их каменной толще обитает незначительное феллахизированное население, совсем как люди каменного века – в пещерах и свайных постройках{317}. Самарра была заброшена уже в X в.; резиденция Ашоки, Паталипутра, была, когда ее ок. 635 г. посетил китайский путешественник Сюань Цзан, колоссальной, полностью необитаемой пустыней из домов, и многие из больших городов майя, должно быть, были пусты уже ко времени Кортеса. У нас есть целый ряд античных описаний, начиная с Полибия и дальше[82]: знаменитые в древности города, в которых ряды домов стоят пустыми и постепенно рушатся, между тем как на форуме и в гимнасии пасутся стада коров, а в амфитеатре растет пшеница, из которой все еще выступают статуи и гермы. В V в. Рим был по населению равен деревне, однако в императорских дворцах еще можно было жить.
Тем самым история города подходит к своему завершению. Вырастая из первоначального рынка в культурный город, а в конце концов в город мировой, он приносит в жертву этому величественному развитию и ее последнему цвету, духу цивилизации, кровь и душу своих создателей – и тем самым уничтожает также и самого себя.
6
Если раннее время означает рождение города из земли, позднее время – борьбу между городом и селом, то цивилизация – победу города, благодаря которой она отделяется от почвы и от которой погибает сама. Лишенная корней, умершая для космического и безвозвратно отданная на откуп камню и духу, развивает она язык форм, передающих все особенности ее сущности: они характерны не для становления, но для ставшего, готового, которое хоть и меняется, но развития не допускает. Здесь есть лишь каузальность – и никакой судьбы, лишь протяжение – и никакого живого направления. Отсюда следует, что во всякой культуре язык форм совокупно с историей ее развития привязан к изначальному месту, но при этом всякая цивилизованная форма чувствует себя как дома везде и потому, как только появляется, начинает безгранично распространяться вширь. Разумеется, ганзейские города возводили в своих северорусских факториях сооружения в готическом стиле, а испанцы в Южной Америке – в стиле барокко, однако абсолютно немыслимо, чтобы история готического стиля прошла хотя бы самомалейший свой отрезочек вне Западной Европы, и столь же невозможно, чтобы стиль античной и английской драмы, или же искусство фуги, или религия Лютера и орфиков не то что продолжали свое дальнейшее развитие силами людей иных культур, но хотя бы были ими внутренне усвоены. То же, что возникает в рамках александрийства и нашей романтики, принадлежит всем городским людям без разбора. С романтикой для нас началось то, что Гёте провидчески назвал всемирной литературой: это ведущая литература мировых столиц, рядом с которой лишь с очень большим трудом утверждается прикрепленная к почве, однако малозначительная провинциальная литература. Венецианское государство или же государство Фридриха Великого либо английский парламент, каким он является на самом деле и как он работает, повторены быть не могут, однако «современные конституции» оказывается возможным «ввести» во всякой африканской и азиатской стране, как и античные полисы – у нумидийцев и британцев. Во всеобщее употребление вошло не иероглифическое письмо, но буквенное – несомненно, техническое изобретение египетской цивилизации[83]. И точно так же повсюду выучиваются не подлинные языки культуры, такие как аттический Софокла или немецкий Лютера, но мировые языки, все до одного произошедшие – и эллинистическое койнэ, и арабский, и вавилонский, и английский – из повседневной практики мировых столиц. Можно заехать куда угодно, и повсюду снова найдешь те же Берлин, Лондон и Нью-Йорк; точно так же и отправлявшийся в путь римлянин повсюду – в Пальмире, Трире, Тимгаде и в эллинистических городах вплоть до индусов и Аральского моря – мог обнаружить свои колоннады, украшенные статуями площади и храмы. Однако то, что здесь распространяется, есть уже не стиль, но вкус, никакие не подлинные обычаи, но манеры и не народный костюм, но мода. Потому-то отдаленные народы и могут не только усваивать «вечные достижения» такой цивилизации, но и в собственной редакции передавать их дальше. Такими областями «цивилизации лунного света» являются Южный Китай и прежде всего Япония, которая была «китаизирована» лишь с началом эпохи Хань (220), Ява как распространительница брахманской цивилизации и Карфаген, воспринявший свои формы у Вавилона.
Все это формы крайнего бодрствования, не сдерживаемого и не связываемого более никакими космическими силами, бодрствования чисто духовного и чисто экстенсивного, а потому обладающего такой мощью распространения, что последние и самые летучие его лучи простираются почти над всей Землей и накладываются друг на друга. Фрагменты цивилизованных китайских форм, возможно, следует находить в скандинавском деревянном зодчестве, вавилонские меры, возможно, – в морях южного полушария Тихого океана, античные монеты – в Южной Африке, египетские и индийские влияния, возможно, – в стране инков.
Между тем, однако, как это распространение шагает через все границы, осуществляется, причем в грандиозном масштабе, образование внутренней формы; оно протекает в три четко различимых этапа: отделение от культуры – культивирование беспримесной цивилизованной формы – оцепенение. Для нас это развитие уже началось, причем я усматриваю подлинную миссию немцев как последней нации Запада в том, чтобы увенчать колоссальное здание. На данной стадии все вопросы жизни, а именно жизни аполлонической, магической, фаустовской, продуманы до конца и доведены до последнего состояния знания или незнания. Никто более не сражается за идеи. Последняя идея, идея самой цивилизации, сформулирована в своих основных моментах, и также завершены – в проблемном смысле – техника и экономика. Однако это значит, что теперь только и начинается грандиозная работа исполнения всех требований и применение данных форм ко всему существованию Земли. Закрепление формы начинается лишь тогда, когда эта работа совершена и цивилизация окончательно установилась не только в своем образе, но и в своей толще. Стиль в культурах – это биение пульса самоосуществления. Ныне возникает – если угодно употребить это слово – цивилизованный стиль как выражение окончательности. Он достиг изумительного совершенства, прежде всего в Египте и Китае, и это пронизывает там все проявления жизни – неизменной, начиная с этого момента, в своем нутре – от церемониала и выражения лиц до в высшей степени изящного и одухотворенного художественного упражнения. Об истории в смысле стремления к идеалу формы не может быть и речи, все тонет в легкой поверхностной ряби, то и дело исторгающей у данного раз и навсегда языка вопросики и ответики художественного характера. В этом заключается вся известная нам «история» китайско-японской живописи и индийской архитектуры. И как эта иллюзорная история отличается от действительной истории готического стиля, точно так же и рыцарь Крестовых походов отличается от китайского мандарина – как становящееся сословие от сословия завершенного. Одно есть история, другое давно ее преодолело. Ибо, как было установлено, история этих цивилизаций есть кажимость, и это относится также и к большим городам, лицо которых постоянно меняется, не делаясь другим. Ведь у городов этих нет духа. Они – окаменелая земля.
Что здесь погибает? И что остается? То, что германские народы заняли под давлением гуннов романский ландшафт и тем самым прервали развитие «китайского» финального состояния античности, было чистой случайностью. «Народам моря», которые начиная с 1400 г. в своем схожем до мелочей странствии надвигались на египетский мир, удача улыбнулась лишь в островной области Крита. Их энергичные наскоки на ливийский и финикийский берега в сопровождении флотов викингов были пресечены точно так же, как набеги гуннов на Китай. Так что античность – это единственный пример цивилизации, прерванной в момент своей наивысшей зрелости. Несмотря на это, германцы уничтожили лишь поверхностный слой форм, заменив его жизнью своей собственной предкультуры. До «вечного» подстилающего слоя они не добрались. Однако он, упрятанный и полностью перекрытый новым языком форм, продолжает сохраняться в глубинном основании всей последующей истории и как вполне ощутимые пережитки существует еще и сегодня на юге Франции, юге Италии и на севере Испании. Здесь у народной католической религии имеется позднеантичный колорит, резко отличающий ее от церковного католицизма западноевропейского высшего слоя. В церковных праздниках на юге Италии сегодня все еще можно обнаружить античные и доантичные культы, и повсюду – божества (святых), в почитании которых, несмотря на их католические имена, просматривается античный отпечаток.
Однако здесь проступает уже иной элемент, обладающий собственным значением. Итак, перед нами проблема расы.