Их будто смерч подхватил! Все трое вмиг очутились за тридцать шагов от него, на пути к бархану, громоздившемуся неподалеку. Робко, дрожа, обернулись.
— Мя-я-яу!!
О аллах! Они уже на вершине бархана. Уже за барханом. Лишь один, самый храбрый, выглянул, укрывшись за кустом, — и разом исчез, растворился в пустыне, подхлеснутый свирепым:
— Мя-я-я-яу!!!
Ну, что за люди! Не знаешь, смеяться или плакать. Тьфу! Омар бросил посох, потащился к стану. "Они и мне глаза отколупают…"
Из ханского шатра до него донеслось пронзительное верещание зурны. Опять развлекаемся? Да-а. Может, не зря даже в среде кочевых отсталых народностей светлых тюркских степей племя Ягма, из которого вышли ханы-караханиды, считается самым темным? Что ж. Развлекайтесь.
Он поплелся к Оразу. За ханским шатром Омар увидел давешних пастухов. Они лихорадочно что-то втолковывали недоверчиво усмехавшемуся воину.
— Мя-яу! — дико рявкнул Омар.
Все трое, дружно закатив глаза, рухнули без чувств. Будто их пробило одной стрелой.
Придя к Оразу, усталый поэт присел у входа в палатку. Его печальный взгляд, бесцельно, как блуждающий луч, скользя вокруг, набрел на отвернутый угол: знакомые с детства четыре зубчатых листа, вышитые зеленым шелком. Цеховой герб его отца Ибрахима…
— Снимайтесь! Едем, — сказал он туркменам.
— Эй! — окликнул их Омар. Он надумал просить у них прощение за свою дурную шутку. Но, завидев зеленоглазое чудище, пастухи, молитвенно воздев трясущиеся руки, повалились на колени.
***
— Юродивые? — предположил Ораз.
— Правоверные, — уточнил Омар.
Он сытно кормил туркмен в дороге, на стоянках — проникновенно, по-доброму, не кичась высокой ученостью, говорил о земле, о народах, живущих на ней, о планетах и звездах, свойствах вещей, — словом, был своим средь своих, — и у Ораза, заметно пробившись сквозь камень настороженности, расцвел на зеленом стебельке доверия алый мак уважения.
— Великий аллах! Он удержал руку мою. Какую светлую голову я погубил бы, если б тогда тронул тебя! Жутко подумать, сто динаров и три фельса…
— Спасибо. Но… сколько таких светлых голов ты всетаки… тронул?
— Увы мне! Теперь понимаю: напрасно. Султану хорошо. А я, как был голодный и рваный, и нынче такой. Гоняют туда-сюда, кому не лень. Брат мой младший пал в бою. Чем виноват был мой брат? Он умер в девятнадцать лет…
Джейхун. Решив позабавить спутников, Омар окинул сверкающий водный простор мутным взглядом, втянул голову в плечи.
— Не сяду в лодку.
— Боишься? — удивился Ораз. — Вот тебе на! Двадцать тысяч человек каждый год переправляются здесь, и никто не тонет. Садись.
На реке туркмены, хитро переглядываясь, принялись подтрунивать над поэтом:
— Верно, что для утопающего и соломинка — бревно?
— Да. Если утопающий — клоп.
— У одного человека дочь упала в бурный поток. Он ей кричит: "Не трогайся с места, пока я не найду когонибудь, кто сумеет вытащить тебя!"
Благополучно пристали к другому берегу.
Туркмены:
— Неужто и вправду струсил? Эх, грамотей! Выходит, ты не из храбрых, хоть и учен, а?
"И далась же всем моя ученость! Не преминут ею попрекнуть. А еще — ученый. А еще — поэт… Нет, спасибо сказать! Разве мало человеку, такому же, как все — с двумя руками, с двумя ногами, с двумя дырками в носу, одной учености? Золотые рога, что ли, вдобавок к ней я должен носить на лбу, как сказочный олень? Я-то хоть учен…"
— Утонуть не страшно, — ответил Омар невозмутимо. — Страшно, что скажут потомки: "Такой-то бродяга-поэт, вольнодумец, в таком-то году утонул в Джейхуне". Позор!
— Отчего же?
— Поэту больше к лицу захлебнуться вином в кабаке, чем водою в реке.
Покатились туркмены со смеху. Лишь Оразу это не понравилось. Он отвел Омара в сторону:
— Не оговаривай себя! — сказал сердито. — Людей не знаешь? Ты брякнешь что-то в шутку, они подхватят всерьез, разнесут по белу свету — и до потомков, будь уверен, донесут.
— Э! — Омар беспечно махнул рукой. — Поэт не может жить с оглядкой на злопыхателей. Потому-то он и поэт, что живет согласно своему уму и сердцу своему.
— Пожалеешь когда-нибудь, что, не подумав, бросался словами.
— Посмотрим…
Ну, все равно — шутка не пропала даром. Омар после нее лучше узнал новых приятелей. Они раскрылись, как яркие цветы чертополоха под жарким солнцем. И оказалось, когда им никто не угрожает, никто не велит бить, хватать, ломать, туркмены — народ веселый, добрый, верный в дружбе. Давно б, наверное, мир наступил на земле, если б человека не принуждали делать то, чего он не хочет делать.
Всю дорогу — шутки, смех. Лишь в сыпучих песках между Джейхуном и Мургобом наш Омар затих.
— Ты чего озираешься? — спросил Ораз. — Бледный, хмурый. Что-нибудь потерял в здешних местах?
— Да, — вздохнул Омар. — Тебе не доводилось видеть дикой женщины — нас-нас?
— Нет. Слыхать о ней — слыхал, но, по-моему, люди врут о дивных пустынных девах.
— Не врут. Они есть! Я встретил одну — вот здесь, на бархане.
Он въехал на бугор, слез с лошади. Пожалуй, не тот бархан. Песок ведь тоже бродит по пустыне. Занге-Сахро! Где ты? Отзовись. Нет, никогда он больше не увидит ее. У каждого есть своя несбыточная Занге-Сахро…
— И бог с ней! Нельзя жить одной химерой. В Мерве запаслись вином, пуще развеселились. Омар, ликуя, горланил языческий гимн из "Авесты":
Идет на озеро Вурукарта
В образе белого коня,
Прекрасного, златоухого,
С золотой уздою.
За горой — Нишапур. Он скоро увидит родных. И наконец-то сможет им помочь. Затем — Исфахан. Работа по душе. В Исфахане он совершит все то, что не сумел совершить в Бухаре.
…В древнем гимне еще говорится, что навстречу доброй звезде, несущей дождь, "выбегает злой дух Апоша, суховей в образе тощей черной лошади, вступают они в сражение".
Но Омар, чтоб не смущать своих правоверных спутников, пропустил мрачный стих. Они, правда, знают лишь разговорный персидский, и то так себе, — язык старинного писания им не понять. Ну, пусть. Себя побережем. Зачем портить радостный день, поминать нехорошее, когда на душе спокойно и светло?
Запевает хвалебную песнь:
Благо, ручьи и деревья,
Благо тебе, страна!
Влага каналов твоих
Пусть течет без помех
К посевам с крупным зерном.
Но злой дух Апоша, "лысый, с лысыми ушами, лысой шеей, драным хвостом, безобразием пугающей", все-таки вышел ему навстречу…
***
— Отец? — скрипуче переспросил незнакомый старик. — Чей отец? Ах, твой! Ты хочешь узнать, где он? Зачем, несчастный? У тебя больше нет отца…
"Умер?" — С болезненным шипением, как воздух из туго надутого меха, напоровшегося в реке, на переправе, на острый камень, из сердца Омара в несколько мгновений утекла молодая радость, и он, опустошенный, уныло сник перед старцем.
Весь в клочьях седых, неимоверно грязных волос, в серых отрепьях, старец тихо сидел у входа в мастерскую на драной циновке и глядел куда-то вдаль пустыми глазами. Кто такой, почему он здесь? Не Мохамед ли из Баге-Санга?
Омар, холодея, склонился к нему, чтоб лучше разглядеть — и отшатнулся с омерзением: в нос ударил запах тления. Не Мохамед. Старый пьянчуга был чистоплотен, как юноша. Неужели родители, сами перебиваясь с черствого хлеба на воду, приютили кого-то с улицы?
"Пройду в мастерскую, там все узнаю".
— Омар!
Угрюмая старуха кинулась ему на шею. Чтобы обнять, конечно, а не задушить, как сперва показалось Омару. Он с трудом узнал в ней мать. Вот что с нею стало! Всего за каких-то четыре года. День нищеты равен трем дням благополучия. Ну, тут началось. Крики, слезы, причитания…
— Что с отцом?
— Как? Разве ты не поздоровался с ним? Вот же он. — Мать брезгливо кивнула на вонючего старика, безучастно сидевшего на земле. — Теперь он суфий-аскет…
Обмер Омар.
Ибрахим, усохший втрое против прежнего, завыл, раскачиваясь:
— О аллах! Я изучил шариат и на одну ступень приблизился к богу. И перешел на вторую ступень — тарикат, отказавшись от воли своей и сделавшись в руках вероучителя, как труп в руках обмывателя мертвых. Ныне я прохожу марифат, третью ступень, я близок к познанию высшей истины, я ею уже просветлен!
"Насквозь", — подумал с горечью Омар.
— Я уже по ту сторону добра и зла! Кроме лика твоего, о боже, ничего не желаю видеть. Фана фи-лла!!! Я прозреваю хакикат, четвертую ступень. Все земное во мне угасает, я сливаюсь с богом, погружаюсь в светлую вечность!
Он стих, закрыл глаза, и впрямь погрузившись в нечто туманное, зыбкое, оглушающе-пустое, что, видно, и представлялось ему блаженной вечностью. Уснул? Нет, фанатизм многословен. Его ничем не унять. Разве что смертью. Ибрахим кричит, не открывая глаз и резко дергаясь:
— У меня нет помысла в душе! Я говорю, но у меня нет речи! Я вижу, но у меня нет зрения! Я слышу, но у меня нет слуха! Я ем, но у меня нет вкуса! Ни движения нет у меня, ни покоя, ни радости, ни печали. Только бог… Только бог!!!
— Отец! Что с тобою сделали, отец… — Омар, заливаясь слезами, легко, как давно иссохшую корягу, взял старика с земли и, терпеливо снося исходящий от него тошнотворный дух, принялся целовать желтое личико, маленькое, костлявое, как у покойника. — Я сейчас на руках снесу тебя в баню! Ты сразу оживешь. Принеси чистую одежду, — кивнул он матери.
Она злобно махнула рукой: не возись, бесполезно!
— Оставь меня, нечестивый! — вопил аскет, бессильно брыкаясь в его крепких руках. — От тебя пахнет вином и рейханом. Ты мне противен. Не отрывай от бога чистую душу…
Сын осторожно опустил его на циновку.
— Очнись, отец! Я привез много денег. Теперь все пойдет по-другому. Вы не будете больше голодать.
— Голод есть пища аллаха. Он оживляет ею тела праведных. Деньги? Пыль. Страдание? Это он сам, это бог. Если он, аллах, любит слугу своего, он карает его. Если любит его очень сильно, он совсем овладевает им, не оставляя ему ни семьи, ни состояния. Изыдьте, неверные!