ь все?
Сам он иногда думает точно так же — не пора ли бросить это все: мученья, режим, утомительные, изнуряющие кроссы — кроме всего прочего, это отнимает время от наук, не говоря уж об удовольствиях; ты должен изучить массу предметов — пусть половина из них тебе никогда не пригодится — начертательную геометрию, высшую математику, сопротивление материалов, теоретическую механику, строительные материалы; в мире осталось так много не прочитанных тобою книг, картин, которые ты не видел, фильмов, которые ты не смотрел. Кое-что ты наверстал, особенно в последнее время, но как много ты мог бы сделать, откажись ты от своей страсти, которая начинает уже смахивать на манию.
— Зачем тебе все это, — спросила тебя однажды девушка со странным, одновременно насмешливым и недоверчивым взглядом, — зачем?
— Я хочу побить мировой рекорд.
Можно было бы понять ее реакцию — любую реакцию. Ведь стрелка секундомера, как и прежде, успевала пробежать круг и еще четверть; в то время тебя пускали в шесть тридцать утра на крайнюю дорожку просто так, по старой дружбе, чтобы не сказать — из жалости; можно было отнестись к этому заявлению с высшим недоверием, к этому располагало и всегдашнее выражение серых насмешливых глаз, но ничего подобного, реакция была другой, она молча прошла дистанцию, отделяющую вечного перворазрядника от рекордсмена мира, и, пожав плечами, сказала: «А потом?»
Вот что она сказала, и тогда — о, давно я не испытывал такого чувства уверенности, — я понял тогда, что побью этот рекорд, но на вопрос: а потом? — ответить не мог, ибо для ответа еще не подошло время. Для ответа время подойдет тогда, когда свершится факт, и что бы потом ни произошло — все будет прекрасно. Тогда я не понимал еще, что она ошиблась, она хотела узнать, продумал ли я все возможные варианты, могу ли я смотреть вперед, она хотела спросить меня: зачем тебе все это нужно, для чего, что ты будешь делать, когда настанет минута свершения? И кто знает, только ли мировой рекорд имела она в виду — но это стало ясно много позже, а тогда движение узких плеч под черным платьем с белым кружевным воротничком, которое делало ее похожей на молоденькую послушницу, ничего не сказало мне. Я уперся, я стоял на своем и не желал ничего знать и загадывать. Никаких потом. Я хочу побить мировой рекорд на стометровке брассом. Все.
Для этого он продолжал вставать день за днем в половине шестого, чтобы с первым поездом метро успеть к шести в желтое здание, в котором верующим лютеранам нечего было делать, там теперь исповедовали совсем другую религию, и одним из самых фанатичных ее последователей был он сам, и кто знает, может быть, к куполу возносились его никому не слышные молитвы о мировом рекорде на стометровке брассом, хотя к лютеранам он не имел никакого отношения, да и само это слово немного ему говорило. Зато историческую справку, написанную на доске, висевшей в нише, он за это время выучил наизусть, и, разбуди его в два ночи или в пять утра, он отбарабанил бы без запинки и о Брюллове, и о наружной деревянной двери, изготовленной по рисунку архитектора Г. Боссе, и о двух симметричных башнях с часами на каждой из них (солнечными и заводными). Ни солнечные, ни заводные часы, увы, не показывали время — не значило ли это приход нового времени? Не только для часов, но и для него тоже. Не устарел ли он, как солнечные часы? Ведь от признания подобного факта ничего не меняется, солнечные и заводные часы украшают башни, между которыми стоит ангел, преклонивший колени, — не значит ли это, что он признал свое поражение в борьбе со временем, даже если часы и не показывают его вовсе?
Но он-то не был ангелом — вне зависимости от того, как относиться к этому факту. Он был человеком, который хотел свершения чуда, и каждый день, становясь на влажную от брызг бетонную поверхность стартовой тумбы, он шевелил губами, вознося к недоступным лютеранским сводам свою языческую молитву, — чуда просил он, чуда, которое было бы только совершенно справедливым воздаянием за его неугасимую веру, — пусть стрелка секундомера не успеет пробежать своей четверти круга.
И оно совершается, это чудо. Ты верил в это всегда. Ты знал, что так оно должно быть, но не был уверен, что будет. Ты счастлив — но это не счастье шофера Сидорова, угадавшего все шесть номеров в «Спортлото», — здесь дело в другом. Здесь награда за верность: ты верил в незыблемость законов природы, ты верил в справедливость; за отливом должен начаться прилив. Дело лишь в том, хватит ли у тебя терпения ждать.
Терпения у него хватило. Он ждал более десяти лет. Но что это был за срок по сравнению с наградой? Ему казалось, что пролетели мгновения, это вчера кто-то спрашивал пятилетнего мальчика: «Ты не боишься прыгать в воду? Вот и хорошо». Любовь владела отныне его сердцем, он не помнил зла, но говорил теперь «нет» так же старательно, как некогда говорил «да».
— Я всегда говорил, что среди моих учеников… я рад… обратно к нам…
— Нет, Виктор Павлович, мне ничего не надо…
— Нет никакой необходимости вставать к шести, когда сборная…
— Нет, Григорий Иванович, я уже привык к…
— Надеюсь, ты понимаешь, что все необходимые условия…
— Нет, Владимир Петрович, ведь на работе…
— Но в связи с тем, что честь города… ты должен понять: то время… в конце концов, при твоей зарплате мы можем гарантировать…
— Нет, конечно понимаю, большое спасибо, нет, не надо, не надо, не надо…
Мне ничего не надо. Я не кривлю душой, я счастлив. Чудо свершилось, я освобождаюсь от гнета лет, мне кажется, что их никогда не было, у меня теперь осталось только одно — загнать стрелку секундомера за черту, где она никогда еще не была. Мне доставляет огромное наслаждение загонять ее все ближе и ближе, видеть, как она уступает одну позицию за другой, и благодарить неведомое мне божество, которое дало мне дожить до этих дней — до этого вот дня, потому что это произойдет именно сегодня. Именно сегодня я проплыву стометровку брассом за минуту и пять секунд, а потом…
Чья-то рука ложится ему на плечо. Это прикосновение, словно мокрая губка, проходится по черной доске его воспоминаний, стирая написанное и возвращая его в мир настоящего, где прямоугольник зеленовато-синей воды похож на огромное зеркало в оправе из темного кафеля.
Секундомер, подвешенный на тонком белом шнуре, вздымается и опадает в такт дыханию на голом животе тренера.
Перевернутый листок календаря на столе начальника отдела гласит:
«10 февраля 1971 года — срок сдачи проектной документации по Суходольску. Ответственный — инженер Зыкин».
Часы — электрические, заводные, наручные и карманные — различных марок, фирм и систем показывают точное московское время — девять часов семь минут утра.
Черные и красные полосы халата падают на молочно-белые плитки кафеля. Человек, потративший более десяти лет на сотворение чуда, устанавливает чуть согнутые ноги на влажном бетоне стартовой тумбы — после выстрела стартового пистолета должно пройти не более минуты и пяти секунд, затем наступит время, когда нельзя уже будет отмалчиваться на вопрос — «а потом?», минута и пять секунд подведут черту под двадцатью пятью годами жизни, затем будет поставлена точка, и прошлое остановится навсегда, как время на башне с солнечными часами; все отныне будет другим. Уже стоя на тумбе, он обводит вокруг себя взглядом, словно прощаясь навсегда с миром, которому суждено стать иным через минуту и пять секунд. Ибо именно в это мгновение, — скажет он несколько часов спустя девушке, чей взгляд к тому времени снова обретет недоверчивость, — именно в это мгновение он понимает, что никогда больше не вернется в этот мир.
— Ты готов? — спрашивает вздрагивающий от напряжения голос. Он кивает. Он завидует человеку, на груди которого вьется белая веревка от секундомера. Сам он уже не волнуется. А жаль — словно умерло что-то…
— На старт… Внимание.
Выстрел.
Он финишировал через одну минуту и пять секунд. Это было ровно на одну десятую секунды лучше мирового рекорда, но он не радовался. Он не почувствовал даже удовлетворения, ибо в ту секунду, когда руки его коснулись скользкой стенки бассейна, он понял, что плыл слишком долго.
1972
ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ БРАТА
Она дозвонилась, вернее, сумела позвонить ему только после двух, почти что в конце смены, хотя об этом, о дне рождения и о том, что надо позвонить, знала и думала еще с утра. Или нет — знала и думала она об этом всегда, но знание это сидело в ней невидимо и тихо, как кукушка сидит в часах. До тех пор, пока не приходило время действовать. А потом срабатывал механизм, освобождалась какая-то пружинка — так это и было с самого утра, когда она проснулась за секунду, за мгновение до того, как должен был прозвенеть будильник; когда она нажала в темноте на кнопку ладонью, он попробовал было издать первый, полузадушенный звук — но было уже поздно. И тут, лежа в темноте, в эти самые первые в новом дне пять минут, когда вся она равно принадлежала зыбкому, уходящему, расползающемуся, но еще не ушедшему все же миру сна и подступающему, однако не подступившему окончательно миру обязательных забот нового ее дня, — в эти безраздельно и бесконтрольно принадлежавшие ей пять минут — от пяти тридцати до пяти тридцати пяти, она и почувствовала вдруг, как сработала в ней та самая высвободившаяся пружинка, от которой распахиваются створки крохотных дверок и кукушка памяти, выскочившая из темноты, равной небытию, говорит, отсчитывает время столько раз, сколько показывают стрелки на часах; а в этот день, в это утро она должна была бы куковать до сорока.
Так вот она и вспомнила об этом, о дне рождения, тут она и поняла, что надо позвонить ему, и тут же поняла и другое — что она и не забывала никогда и только ждала, чтобы все произошло само собой, — может быть, для этого и требовалась цифра сорок. А так она не забывала и в тридцать девять, и в тридцать восемь, и вообще никогда, пусть даже последний раз кукушка напомнила ей об этом пять лет назад. Более того, она поняла, что не только не забывала, но и забыть не могла, даже если бы очень захотела, потому что кукушка эта каждый раз куковала и для нее самой, только если для него, для Кольки, она должна была, как вот сегодня, выбиваясь из сил, куковать, выскакивая из дверок сорок раз, то и для нее самой — всего на два каких-то раза меньше. И выходило, что, думая о нем, о Кольке, который, наверно, спал сейчас у себя в своей огромной квартире, той, что неожиданно для всех, а более всего для него самого досталась ему по наследству от тетки, она, по существу, думала просто о себе, о себе и о своей жизни, в которой брат ее Колька, пусть даже он был ей не родным, как Пашка, был все же — она признавалась в этом едва ли не с непонятным ей самой смущением, да и то лишь самой себе — был для нее родней родного. Да, она и Колька были всегда рядом, вместе, как пальцы на одной руке, а что один палец чуть меньше, а другой чуть больше — не меняло ничего.