Всегда. С того самого момента — ей семь, а ему, значит, девять, — что она помнила себя; с того мелькания в открытых дверях теплушки, мелькания необозримых, желтых под солнцем пространств, проносящихся мимо; мелькания лиц, сосредоточенных и суровых; мелькания вокзальных станций — одним словом, с войны и только с нее. Та жизнь, что была до войны, если и помнилась ей, то смутно — каким-то одним пятном, одним мазком, разноцветным и ярким, — цвета перемешаны, линии потеряли очертания, события наползли на события, так что она и тогда уже, а теперь и тем более не знала, не сумела бы отделить, что из того, довоенного, она видела сама, а что представила и вообразила, слушая рассказы взрослых. Да это было не так уж и важно. Но что она знала и помнила совершенно точно — что с тех пор, как она действительно могла полагаться на свою память, то есть с самой войны, с эвакуации, с теплушек, идущих на восток, она не помнит дня, чтобы рядом так или иначе не было Кольки, а еще точнее, чтобы она не хотела, не искала, не желала или упустила случай самой быть рядом с ним, долговязым, веселым, стремительным.
Нет, Пашка тоже был рядом, но он был другим, то есть он был свой, родной, единокровный, но, может быть, именно поэтому всегда заслонялся — потому что никогда и ни при каких обстоятельствах не мог никуда деться — он был всегда. Он был тягун, тяжелодум и упрямец, ему бы все наперекор и по-своему. Этим он был похож на отца. И так же тянуло его в мастерство, к тому, что можно делать руками, что можно было резать, строгать, пробивать, вытесывать, а они с Колькой всегда были на бегу, как на крыльях, и всегда были рядом — приходилось ли бежать вдоль путей, собирая в ведерко осыпавшийся с проходящих поездов уголь, черный и блестящий антрацит, или надо было сражаться против мальчишек с Третьей Интернациональной, с которыми все время шла война за право первородства в пристанционном поселке. Или надо было (точнее — можно было) идти в Старый город — проехать до Нового города на верхней полке вагончика, а потом незаметно выскочить на ходу и бродить весь день между глиняными выщербленными дувалами, где в глубоких норах отсиживались до вечерней прохлады темно-зеленые огромные скорпионы.
Всегда вместе. Играть ли в альчики, в бабки, бросая бараньи, начиненные свинчаткой кости, или в лянгу — как они в то время называли маялку (и у нее, как у всякого заядлого, уважающего себя игрока, была своя, по ноге маялка — маленький кусок кожи, вырезанный тайком из бараньей шкуры, валявшейся на дворе, — с мехом вверху и тонкой свинцовой пластиной, подшитой к коже, так что, когда от удара ноги маялка взлетала кверху, а затем опускалась, она была похожа на маленький парашют — и тут, не дав ей упасть, надо было снова поддать ее вверх внутренней площадкой стопы — и так снова и снова, и не только перед собой, но и, выворачивая ногу, из-за спины, а то еще и с поворотом — сто и двести раз, а то и триста, пока не заломит в паху или не сведет ногу).
Всегда. Даже если в этом не было большой нужды; даже если они просто бежали на базар, который расползался на необозримое пространство, поражая и подавляя взор неправдоподобным сочетанием цветов, — огромный базар с рядами и горами арбузов, похожих на полосатые темно-зеленые ядра, дынь, аромат которых можно было ощутить, как им казалось, за версту, с корзинами винограда — любого, какой только мыслим, начиная от крошечных, меньше горошины, виноградинок кишмиша до непривычно длинных и желтых «дамских пальчиков»; с корзинами персиков — круглых или плоских, с горами тонких узбекских лепешек, покрытых от пыли пестрыми платками; восточный базар — но не просто, а с поправкой на время, на лето 1943 года — со всеми его недоступными соблазнами, криками, шумом, инвалидами с полосками ранений на защитных рубашках, спекулянтами, продающими сахарин в маленьких бумажных пакетиках, гадалками с попугаем; какими-то темными жучками, предлагающими сыграть простакам в три листика, с цыганками, торгующими самодельными леденцами, — а иногда к этому присоединялся еще рев заезжего зверинца — тут им было раздолье, не говоря уж о том, что узбеки никогда не жадничали и всегда узнавали их, эвакуированных, так что можно было без особого риска напробоваться здесь и наглядеться, в другой раз и подзаработать трешку — то ли постеречь, то ли поднести, то ли позвать… А после базара, напробовавшись и насмотревшись, вся их банда — Колька и Томка, ему одиннадцать, ей девять, и Япон (который вовсе не был японом, его имя было Самвел, но об этом они узнали много позже), и Ромка, и Вартан, который потом, год спустя, умер от укуса змеи, и еще ребята — но среди них больше ни одной девчонки — бежали купаться либо на Большой арык, либо ныряли в зеленую воду какого-нибудь хауза, где кроме них уже плескалось несколько совершенно голых ребятишек, а затем, накупавшись и обсыхая на ходу, они шли смотреть, как проходит через город караван мохнатых, коричневых, плюшевых, гордых верблюдов с колокольчиками на шеях, ведомый маленьким белым осликом.
А потом они возвращались к себе, в пристанционный поселок, где осело большинство эвакуированных, к себе в поселок и в свой двор — и тут только мальчишки под любым удобным предлогом спешили отделаться от нее, для того — она знала это — чтобы, укрывшись в дальнем конце двора, за старой черешней или толстым и старым тутовым деревом, курить козьи ножки, крутя их из газеты, а потом, накурившись до кругов в глазах, прятать остатки табака или махорки в дупле тутовника.
Рядом — и тогда даже, когда они нашли на земле у пивной, между бочками, свернутые трубочкой пятьсот рублей — десять зеленых пятидесятирублевок. И тут уж был пир: даже после того как ровно половину они отдали — пусть даже после некоторых колебаний — маме Шуре — остатка вполне и с избытком хватило на всё и на всех. Тут уж они от пуза наелись и золотистых, тающих во рту лепешек, сложенных высокими стопками под темными плотными платками, и винограда, и персиков, и инжира, и леденцов, которыми торговала у входа в рынок огромная усатая цыганка, вся в золоте и драгоценных каменьях; тут уже всем хватило — и Пашке конечно, и Япону — хотя, конечно, Япон был задавала и все хвастался своими мускулами и тем, что может свободно ходить на руках хоть полчаса, хоть час, — всем.
Всегда вместе, рядом — тогда ли, ему десять и одиннадцать, ей восемь и девять, или позднее, — и много-много позднее. И ни разу они не поругались, не поссорились — за исключением разве того случая с черепахой. За исключением того случая, когда Колька поспорил с Японом, который утверждал, что если черепахе отрубить голову, а потом приставить, то она — голова — через некоторое время прирастет как ни в чем не бывало. И хотя всем было ясно, что это абсурд, Япон, который на самом деле был просто Самвелом, так убедительно стоял на своем, так божился и клялся, но, что более всего убеждало, так далеко и точно сплевывал при этом через зубы, — что не поверить ему было до крайности трудно, хотя, с другой стороны, не менее трудно было и поверить… Ну, тогда-то все и случилось… Только сначала они — Япон-Самвел и Колька — пошли к Мухе, Мухитдину, что жил от них через три дома, и на зажигалку, мастерски сделанную из патрона, выменяли у него степную черепаху, сухую и горбатую, которая, похоже, с самого начала догадывалась об их намерениях, потому что сразу же, как Япон взял ее в руки, убрала внутрь свою плоскую голову и превратилась в камень. Япон предложил подержать ее над огнем, он сам взялся подержать ее над огнем, а Колька, сказал он, пусть стоит с ножом наготове и, как только черепаха высунет голову — пусть режет, а уж приставлять они потом будут вместе…
Она, Томка, прибежала в тот, пожалуй, последний момент, когда костер, сложенный из сухой виноградной лозы, уже пылал беспощадным, бесцветным и жарким пламенем, а Япон, прихватив черепаху двумя металлическими пластинами, примерялся, как половчее просунуть ее к огню, в то время как Колька, болван, с несчастным и упрямым выражением лица стоял наготове с треугольным сапожным ножом в руке, и вид у него был самый дурацкий. Тут она и подоспела, Томка, — Япон не успел опомниться, как она налетела на него и выхватила черепаху, похожую на серый камень. Но она-то знала, чувствовала, что там, под панцирем, сидит, съежившись от страха, беспомощное существо с черными печальными маленькими глазами, пусть в некрасивых кожаных складках — но живое, живое существо, и ждет, с ужасом и бессилием, этого огня и этого ножа, и уже нет выбора между огнем и ножом, и если полоснуть по шее треугольным острым ножом, то все будет кончено, и беззвучный короткий крик вольется в тысячи и миллионы других беззвучных — или, что одно и то же, просто неслышных нам криков… Да, все это она, Томка, знала уже в свои девять лет…
Япону, который на самом деле был просто Самвел, помогли, наверное, его мускулы. Наверное, мускулы на руках и на ногах каким-то образом связаны между собой, потому что Япон бежал, как рекордсмен, он даже не бежал, вернее не убежал от этой сумасшедшей, он просто испарился, исчез, как бы перешел из одного состояния в другое — отсутствующее… впрочем, может быть, все объясняется просто тем, что у него была хорошая реакция. А Колька, у которого, похоже, не было ни подходящих мускулов, ни реакции, — тот только глазами моргал, и все, надо полагать, не мог понять, что происходит и куда делся Япон, — пока она, Томка, не двинула ему черепахой прямо по голове. Тут наконец и у него появилась реакция, а может быть, мускулы на ногах у него тоже были ничего — только не успела она поднять черепаху еще раз, как он бросил нож и с жутким воем побежал ничуть не медленнее Япона, зажимая рукой то место, куда пришелся удар, а она сама даже не помнила, как все это было, в такой она была ярости. Она и вправду могла убить этой черепахой. Хорошо, что у Кольки голова оказалась крепкой, так что через месяц от раны и следа не осталось, только на месте шрама с тех пор стали расти седые волосы.
Но это она вспомнила или, вернее, думала об этом уже потом, после того как кончились, прошли те пять совершенно принадлежавших ей утренних минут от пяти тридцати, от первого полузадушенного будильничного хрипа до пяти часов тридцати пяти минут, думала, уже встав и убрав постель, или, точнее, вставая и убирая постель в слабом, разбавленном свете ночника, и потом, когда она тихо, на цыпочках, боясь разбудить соседей, которым не надо было вставать так рано, выходила в коридор, и потом, умываясь, и уже умывшись, и ставя чайник на пронзительно синие язычки газового пламени, и тогда даже, когда неожиданно и неизвестно почему в полной и глухой предутренней тишине водопроводный кран прорычал вдруг басом; и потом, снова и снова привычным привидением скользя по коридору, огибая наугад сундуки и шкафы, с незапамятных времен выставленные там, и снова в комнате, подоткнув ли сползающее одеяло под ноги двенадцатилетней девочке, горю ее и ее счастью, что досматривала сейчас сладкие утренние сны на ладошке, подложенной под щеку, и все то время до той самой минуты, пока она не перевела будильник на половину восьмого и не вышла в кромешную тьму парадного, чтобы через несколько мгновений утонуть в сгущенном молоке тумана.