Всегда вместе, всегда. И уж конечно же в воскресенья, когда сутолока и напряжение шести рабочих дней оставались позади и утром можно было выспаться всласть, встать не торопясь, а потом, набрав с собою немудрящей еды, забрав иной раз едва ли не все, что было в доме, отправиться на Каменный остров в гребной клуб; выйти из дому на улицу и увидеть, как светит солнце и небо голубеет, а вода в реке застыла, как стекло. Как хорошо, как прекрасно было, взявшись за руки, идти пешком, не торопясь, глазея по сторонам, — сперва по Кировскому проспекту через площадь и через мост вплоть до Березовой аллеи, а потом свернуть налево и так до самой Крестовки, — и тут уж начинало сильнее биться сердце, когда они шли вдоль извилистого узкого канала, вдоль протоки, где ивовые ветви лежали в зеленой неподвижной воде, где островерхие, замшелые от времени красно-бурые черепичные крыши особняков напоминали о сказочной Голландии; по неподвижной застывшей поверхности уже елозили верткие, нахальные байдарки и неуклюже, рывками, передвигались диковинки тех времен — каноэ, и все это было как бы прелюдией к тому, к чему двигались они сами, ибо академические лодки в это мелководье не заходили не только потому, что здесь негде было развернуться, но здесь и разогнаться-то было нельзя толком, а они — она, Тамара, и Колька, — они были завзятыми «академиками» и посматривали на всю эту байдарочную шушеру чуть-чуть свысока, что не мешало им то и дело махать кому-нибудь из знакомых девчонок или мальчишек рукой; и об одном они только жалели, хотя вслух об этом сказали только раз или два, — что Пашки, упрямца, не было с ними. Он, как всегда, был сам по себе, и, если не изобретал, не мастерил чего-нибудь, значит мчался в свой подвал на Большой Пушкарской и там по особой системе накачивал свои мышцы, или, как он сам любил явно с чужого голоса говорить, занимался «строительством своей фигуры», готовясь к победам на мировых конкурсах культуристов.
Так доходили они до Крестовки, еще не окантованной в серый гранит, и вот тут-то начиналось «академическое» раздолье: причалы, пирсы и боны с крутыми сходнями, спускающимися от эллингов к воде, и клубы, клубы: здесь «Буревестник», рядом — «Энергия», а чуть дальше, за поворотом, — «Строитель», славившийся в те времена своей академической «восьмеркой», отличным причалом и лучшей коллекцией пластинок в радиорубке — коллекцией, включавшей такие шедевры, как «Рио-Рита», «Солнце зашло за угол» и попурри из музыки к кинофильму «Серенада Солнечной долины» в исполнении Цфасмана.
Но они не шли к «Строителю», нет, — разве что в те дни, когда тренировки не было или она была отнесена на вечер. Они сворачивали влево и шли берегом Крестовки, мимо старинных зданий, окруженных сплошными заборами, мимо дуба в чугунной ограде — усталого морщинистого дуба, посаженного на этом месте (так это явствовало из пояснительной таблички) собственноручно Петром Первым, и дальше — через горбатый деревянный мостик в том месте, где Крестовка отходит или впадает в Малую Невку. Тут они задерживались на несколько минут, останавливались и стояли, опершись о толстый ограждающий брус, до тех пор, пока из темноты пролета не выскакивало длинное сверкающее тело «скифа». Тогда они вздыхали и несколько мгновений провожали удаляющуюся лодку завистливыми глазами; им самим о «скифе» нечего было еще и мечтать, на их долю доставались пока еще только пузатые учебные четверки, похожие на плавучий гроб, и только изредка, по большой удаче, — «клинкера». Но «скиф» — настоящий «скиф» с его стремительными обводами, гладкими, лоснящимися боками, — красное дерево и медные точки соединений, туго натянутая дека, бесшумные желтые сляйды на колесиках, — все это было мечтой, столь же недостижимой, хотя и зримой, как ангел на шпиле Петропавловской крепости, — с той только разницей, что ангел был им вовсе ни к чему. Но «скиф»… И когда они шли по Вязовой улице, оставляя по левую руку «Пищевик» и «Авангард», а в просвете между домами серебряно сверкала вода, они говорили друг другу проникновенно и тихо: «Вот когда мы сядем в «скиф»…» И сердца их бились разом горячо и радостно.
И тут они уже подходили к зеленым воротам своего «Красного знамени», где в глубине запущенного парка стоял странный двухэтажный, весь в крутых черепичных скатах дом, храм, где они по-своему приносили жертвы и давали обеты, их клуб — с просторным эллингом, с кают-компанией и огромным деревянным балконом, с которого в бинокль просматривалась вся гоночная трасса, — самый старый в городе, да нет, не в городе, во всей стране, а может быть, и в Европе, гребной клуб, основанный еще в прошлом веке. В кают-компании до сих пор они могли видеть фотографии тех незапамятных времен. И хотя не было уже людей, запечатленных на толстой, чуть пожелтевшей от времени бумаге, но остались их имена, выгравированные на потускневших, потемневших бронзовых пластинках, — имена, некогда сверкавшие, как вычищенная корабельная медь, а теперь забытые всеми и не говорящие ничего. На фотографиях, скрестив на груди руки и напрягши мускулы, стояли, не отводя глаз от объектива, эти усатые мужчины в полосатых рубашках и длинных, до колен, трусах. Или они же на других фотографиях демонстрировали приемы гребли — приемы, казавшиеся сейчас смешными даже им, новичкам. Потому что даже они знали, что нельзя грести на вытянутых, прямых руках, нельзя так откидывать корпус, и смешно было даже думать о том, какой темп можно было развить при такой технике, когда после гребка ты ложишься, откидываешься назад так далеко, что едва не касаешься затылком колен того, кто сидит сзади. Но мускулистые мужчины в полосатых рубашках и длинных трусах на фотографиях, похоже, были нимало этими обстоятельствами не смущены, и год за годом они все гребли и гребли, откидываясь корпусом далеко назад, и сурово напряженные их лица незримо витали под сводами, когда по давно заведенному обычаю в кают-компании собирался народ, а в углу бушевал старинный самовар с медалями и крепкий коричневый чай всегда был к услугам любого, кто, промокший и продрогший или просто усталый, будь то знаменитый чемпион или новичок вроде них, вернулся с тренировки в клуб.
Да, они любили его — свой клуб, — теперь так уже не умеют, и, пожалуй, невозможно любить все эти чрезмерно застекленные спортивные, похожие друг на друга сооружения; и им было равно приятно все, что там ни выпадало на их долю — намывать ли с тряпкой и мелом круглые окна, красить ли балкон, драить ли суконкой и зеленой жирной пастой латунные поручни, — не говоря уж о том, с каким вдохновением, восторгом чистили и скоблили они свои весла, как намывали, облизывали лодки, как любовно смазывали тавотом уключины, подгоняли барашки, балансировали вертлюги. С каким благоговением они произносили великие имена — Тюкалов… Кирсанов… Рагозов, как подражали им во всем: в походке, в манере носить шапочку, выносить лодку, вытирать весла. Далекое время, юность, не знающая, не желающая знать, что ждет впереди, смелые планы, дерзкие, необузданные полеты фантазии, радость жизни. Тяжесть лодки, упругое сопротивление синей воды, радужные пятна, уходящие назад, и упругие водовороты в том месте, где только что было весло. Вперед! Руки медленно выносят, пронося лопасть параллельно воде, длинное весло, мягко, с легким скрипом, движется по полозьям сляйд, левая рука легко лежит на рукояти, правая доворачивает, доворачивает лопасть так, что в момент захвата — плечи впереди, ноги в упоре, лопасть неуловимым, стремительным движением вонзается в воду — спина напрягается; лодка вздрагивает; пенится, крутясь, вода; еще дальше разорванные радужные пятна, корпус мягко отваливается назад — не так, как на старинных фотографиях, — чуть-чуть, лишь для того, чтобы пропустить у живота валек, — водяная пыль ложится на лица, горячий пот, стекающий по спине, четыре весла, словно ладони, бережно плывут в воздухе, на руках пухнут и наливаются мозоли, и с кормы, где, держа в руках веревочки руля, сидит веселая румяная Томка в зеленой зюйдвестке, слышно: «И р-раз, и р-раз, первый номер, четче захват…» Острая прохлада, зеленые берега, проплывающие мимо, гулкая темень под мостом и завистливые взгляды нарядной публики, глядящей сверху вниз.
И пот, пот, пот, текущий по спине и груди.
И счастье уставшего, натруженного тела.
И звонкий голос с кормы:
«И р-раз, и р-раз… а ну, прибавить!»
Она могла бы вспоминать без конца. Она не думала, что все забыла, но и не думала уже, что помнит все — так ясно, так живо, словно это было вчера, вчера, а не двадцать лет назад, они пересели в долгожданный «клинкер» и, вернувшись с тренировки, плавно пристали к бону.
«Раз-два, взяли». Восемь рук, они выдергивают черное веретено лодки из воды, лодка взмывает над головой, опускается на подставленные ладони и плывет в эллинг, на свой стеллаж. Весла, аккуратно уложенные одно к другому, красные лопасти книзу, устало вытянулись на сходнях. А солнце все светит, синяя вода лениво облизывает доски причала, голубеет небо, и в груди нарастает что-то, ширится и рвется наружу — может быть, это крик радости рвется из груди, предчувствие счастья, любви, нежности — не потому ли хочется петь, и смеяться, и плакать в одно и то же время, и скакать на одной ножке, и расцеловать всех на свете — все и всех, расцеловать и обнять все и всех, весь мир — деревья, старый одичавший сад, этот нелепый и смешной дом в чешуйках черепицы, кусты и деревья, реку и людей; не потому ли все это, что ты просто счастлива — ты счастлив, я счастлива, он — он тоже счастлив, все мы счастливы, потому что мы молоды и полны надежд, потому что нет войны, потому что светит солнце и тебе пятнадцать лет, и нельзя, немыслимо думать, что когда-нибудь может быть не так, иначе; нельзя представить, что будет через десять, двадцать или, скажем, двадцать три года — сколько же тебе тогда будет — тридцать восемь? Нет, этого не может быть, представить себе это невозможно, это невозможно представить в пятнадцать лет, как невозможно предположить, что когда-нибудь — через двадцать три, к примеру, года ты обернешься однажды и спросишь у себя: а был ли ты счастлив? —