и ответишь, вернее жизнь тебе ответит: да, был. И укажет точно — когда: это было летом тысяча девятьсот сорок девятого года.
«Улица Большая Разночинная. Следующая — фабрика». Туман, туман, но здесь он пореже, здесь одна колея, и вагон уже не плетется, и жизнь снова поворачивает тебя к себе лицом, так что ты едва успеваешь очнуться от грез, от далекого путешествия, которое ты с утра сегодня совершаешь. Жизнь голосом, хриплым голосом, доносящимся из динамика, вызывает тебя из глубин, куда ты погрузился, вызывает к реальности и действительности из запретной, из ненужной, из слишком доступной страны грез, и она, эта страна, по мере того как ты возвращаешься к действительности, выныривая из глубин, отходит все дальше, уходит, уходит, уходит… куда? Куда это все девается, где все это, — или и вправду и не было ничего: мираж, химера, сон, рябь кругов на зеркальной воде, игра воображения. Оптический обман, усиленный временем, тоской и тревогой, которые родились из тумана, зыбких форм бытия, утренних, не подвластных строгому контролю дня мыслей. «Вместе… рядом… плечом к плечу, — бормочут губы, — всегда…» Когда это было? Сон, сон, мираж, который возникает, если забыть обо всем, если закрыть и долго не открывать глаз. Но если открыть их и забыть обо всем, что ты вспомнил, то останется лишь туман, желтые лица в качающемся желтом свете и хриплый, искаженный микрофоном и динамиком голос кондуктора — ах, ведь кондукторов теперь нет — голос водителя: «Улица Пионерская. Фабрика. Девочки, поживей», — хлопнут двери, и трамвай умчится прочь, унося свои желтые огни, а вокруг — опять туман, и мысль — где-то там, уже далеко — надо позвонить… И она думала об этом еще некоторое время, пока шла по улице между высоких стен красного кирпича, разделявших старую и новую фабрики, пока шла по этой улице те несколько десятков метров, что отделяли остановку от проходной; сначала одна, а потом ощущая вокруг еще людей, с каждым шагом все больше и больше, сквозь туман и запах сажи, придавленной этим туманом прямо к земле, — и это был путь, проделанный, пройденный ею, вот так же, среди десятков и сотен других людей, десятки, сотни и тысячи раз — к желтым воротам проходной, через вертушку и дальше во двор, а затем под эстакаду, направо; сотни, тысячи раз пройденный ею путь. И тут — в тот ли момент, когда она только проходила вертушку, или несколькими шагами позже, или у входных дверей, когда она по ступенькам спускалась в гардероб, а вокруг уже кружил, охватывая со всех сторон, теплый вибрирующий воздух, пропитанный особым запахом масла, машин и сухой ткани, — в один из этих моментов что-то совершалось в ней, какие-то токи пронизывали ее и она почти бессознательно начинала чувствовать, ощущать себя некоторым неотрывным, нераздельным элементом всего, что происходило вокруг, и тут она вплывала, растворялась в том совершенно ни на что не похожем мире, который назывался работой. Вот только когда́ все это начиналось, когда́ она сливалась полностью, так, что даже такая важная мысль: «позвонить, позвонить…» — хотя и не исчезала вовсе, но уходила, отодвигалась, маячила где-то на самом горизонте того мира, что она, по привычке поджав твердо губы, окидывала сейчас напряженным взглядом; когда́ она полностью, всем своим существом растворялась в этой условно называемой работой жизни — никак не поддавалось определению. Но одно ясно — это уже было, когда она, раздевшись, поднималась по лестнице вверх, в свой цех, на свой третий этаж. А там уже крутились, крутились, крутились мольезные машины, старые, неприглядные, безотказные, неприхотливые машины, крутились без остановки, без передышки, не зная усталости, как крутились они вчера и позавчера, как крутились они десять, двадцать и тридцать лет назад, сматывая с катушек бесконечную нить, пережевывая ее, пропуская через себя, выдавливая снизу круглый, непрерывно струящийся рукав ткани. «Как сорок лет назад, — думает она. — И пятьдесят. И шестьдесят, и семьдесят…» И в этом было что-то великое, и вместе с тем непонятное; а может быть, и страшное — крутятся, крутятся машины, выползает снизу длинный, нескончаемый рукав — десять, тридцать, шестьдесят лет; люди рождаются; плачут, вырастают, влюбляются, сжимают друг друга в объятиях, клянутся в вечной любви, рожают в муках, расходятся, страдают, радуются, умирают; происходят землетрясения, войны, наводнения, смены режимов; с тех пор как начали крутиться эти машины, изобретены телефон, телевизор, атомная бомба, противозачаточные таблетки, космические корабли, сыворотка против полиомиелита, напалм, лазер — а бесконечная нить все так же уходит на иголки, и круглый рукав все так же тянется, тянется, тянется, как сама жизнь, не имея ни начала, ни конца; а машинам все нет сносу, фирма «Rotenburg. Fouquet und Franz» сработала на совесть тогда, в самом конце прошлого века. Сколько тысяч метров полотна успело сойти с этих машин хотя бы за те двадцать лет, что она работает здесь? Или с того дня, как они поставили в последний раз в эллинг свою лодку, чтобы никогда не возвращаться туда? Десятки тысяч метров; а это — тысячи дней, проведенных здесь. Что такое двадцать лет — половина жизни, или миг, взмах ресниц, мгновение, когда сверкнула молния в бесконечном просторе времени и озарила нечто преходящее, тленное, случайное — тебя. Что такое двадцать лет, если мысль, память, воображение преодолевают их быстрее звука, быстрее молнии, не в миг, не за мгновение, не с быстротою света, а много быстрее. Что такое — двадцать лет, и какие следы оно, это расстояние во времени, оставляет — только ли морщины на лице; или это — и девочка, что спит сейчас, бережно прикрытая сползающим одеялом; или это — простой отрезок времени с того дня, с того мгновения, как она увидела его лицо, лицо своего брата, и сухие его глаза, которые, раньше чем раздались слова, сказали ей то, что потом подтвердили губы, когда он сказал (но может быть, ему казалось тогда, что он прокричал это, или — она не знала — ему казалось тогда, что он прошептал, а может быть, он даже и не понял тогда, что он делает и что говорит) — «Томка, — сказал он, — Тома», — вот она и ушла…
Нет, не так все было. Здесь передается только суть, содержание происходившего, но процесс был иным, и он протекал иначе, не четко, не ясно и вовсе не осознанно — все происходило сразу, перемешавшись, — и то, как она открывала дверь в свой цех, и тут же всплыли мысли: «Коля, Коля, Коля — ему сорок лет, а мне…», и в это же время совсем сама по себе появилась такая мысль: «Неужели ночная смена выбрала все сырье?» А кругом пахло разогретым металлом и сухой трикотажной нитью; и она еще вспомнила тот раз, когда они столкнулись с одиночкой на повороте в Крестовку, но тут же сказала себе: нет, забыть об этом, забыть, забыть. И она, начальник смены, Томка, Тамара, Тамара Анатольевна Иванова, стала забывать то, что было давно, двадцать, двадцать три года назад, потому что… потому что… и былой румянец, как некогда в лодке, много лет назад, рдевший на щеках пятнадцатилетней девчонки, ушел, исчез со щек, чуть впалых уже щек тридцативосьмилетней женщины, от румянца, нет, не осталось и следа, и губы поджаты, и никто, никто уже не скажет, что они могли быть когда-то такими нежными, розовыми, такими нежными и податливыми. Никто. И еще она видела круги, круги, круги… круги на воде, маленькие плотные воронки, крошечные водовороты, весла уходят в воду плавно, почти без скрипа движется сляйд — захват, вздрагивает лодка, весла плавно проходят над синей водой — и снова захват, и снова уходят назад и назад радужные пятна, и снова — круги, круги, они расходятся все дальше и дальше, это вовсе не от весел круги, это просто камень упал в воду, в темный пруд. Камень упал и исчез, круги все шире, они расходятся и расходятся и сейчас исчезнут, как исчез камень, который уходит в ил, заносится илом, исчезает. Никто. Ровная поверхность, чуть впалые щеки без румянца, твердые, всегда поджатые губы, резкий голос — это не он, не он был свежим и звонким, это не он выкрикивал, перекрывая ветер: «Первый номер, захват, захват»; это не он шептал в растерянности: «Коля, Коля, как же это она, ну не надо, Коля…». Нет. Ровная поверхность. Кругов уже нет, нет и камня, и что за глубина под безмятежной спокойной личиной, сколько метров от поверхности до оседающего, заметающего все следы ила — метр, два, триста — никто не знает.
Никто.
Слабая рябь, колебание, отголосок. Позвонить… Позвонить… куда… ах, конечно, позвонить на склад, позвонить на склад сырья, сколько оставили ей пряжи, или лучше прямо в диспетчерскую; и тут же — нет, лучше подойти на склад самой; и тут же — Тимофеева! А, думает она, вот что: позвонить насчет Тимофеевой; гордость ее смены, беда ее смены — Тимофеева, опять не то вышла замуж, не то развелась, лучшая ее работница, забубенная головушка, что же стряслось с ней на этот раз, опять будет жаловаться на свою жизнь эта Тимофеева и проклинать женскую податливую свою, жалостливую, всепрощающую душу. «Опять, — скажет она, и заглянет в глаза, и сконфузится, и снова глянет, — опять простила его, подлеца моего-то». И, увидев по твердо поджатым губам, по глазам, не знающим жалости даже к себе, что нет, не простила бы она никогда, — как и не простила на самом деле, — по брезгливой складке у рта молчаливое негодование, осуждение и презрение даже, добавит: «Ну, ты, Анатольевна, крепкая, а я вот — нет. Как увидела его, как пришел он — жалкий, морда битая, драный весь, — пусти, говорит, хоть просто посидеть — ну я… А! Ведь человек же он, ведь муж… ну шлялся полгода, ну… да ведь не собака, живая ведь душа, человек, жалко ведь. — И тут же она, Тимофеева эта несчастная, улыбнется, расправится вся — нет, невозможно сердиться — и скажет: — Да вы не беспокойтесь, я опоздание-то отработаю, станков-то свободных хватит, вы, Тамара Анатольевна, только на меня души не держите, ну, слабая я баба; я только вот позвоню ему, как он там, а потом я останусь на вечер, на вторую смену, так что не волнуйтесь, не надо…» Так вот будет с Тимофеевой, дурехой разнесчастной; и стоит только об этом подумать на ходу, на бегу, пробираясь по заставленному мешками проходу к кладовой, как слоеным пирогом наслаивается тут же другое: поговорить в месткоме о жилье для Симы Токаревой, и узнать о распределении освободившихся мест в общежитии в Бернгардовке, и тут же Анка Кузнецова, которая, отворачивая лицо, шепнула ей несколько слов вчера, в конце смены: опять к врачу, опять в больницу, опять подзалетела на три дня, господи, бедные, глупые, глупые, несчастные бабы, и мужики эти, с которых такие дела как с гуся вода; но поверх всего, перекрывая все, застилая весь горизонт, одна мысль, которая уже не отпустит ее до конца смены, — сырье, сырье, сырье. И она пробирается узким проходом, с которого предыдущая смена еще не унесла последний съем, последние метры трикотажа, завязанные в большие зеленые брезентовые мешки, а машины вокруг все жуют и жуют бесконечную свою нитяную жвачку, замирая лишь на те несколько минут, когда ночная смена передает станки утренней. Эти-то несколько минут и есть у нее, и она спешит, пока смена еще не заступила, она спешит и, забыв обо всем, пробирается между рядами зеленых мешков, но на ходу, привычно, наметанным взглядом, а может быть, даже на слух, по звуку определяет, что все основные линии на ходу, в работе все эти старые мольезные машины, а вот новые, «мультириппы», еще не пущены, хотя из-за них и идет де