И вот здесь он почувствовал прикосновение, он весь дернулся, и оглянулся, и снова натолкнулся на твердый взгляд. Нет, еще за мгновение до того, как он почувствовал прикосновение, он понял и даже спиной ощутил, что она все еще смотрит на него, а когда он обернулся и встретил ее взгляд, то опять показалось ему, что это уже было, но когда и где — он не помнил. Может быть; так она смотрела, подумал он, тогда, в безвозвратно прошедшие времена, когда девушка в красном купальнике, смеясь, бросала в него пригоршни блестящей воды. А может быть, он только сейчас думал, что она так на него смотрела, или это было вовсе не тогда, или этого не было, а возможно, и не могло быть совсем — ни тогда, ни в какие иные времена, — но теперь-то она смотрела, в этом не было сомнений, — значит, можно было, мог он предположить, что это уже случалось однажды. А она, тронув его за рукав, сказала — да, она сказала ему: «Модест… сделай…» — сказала так тихо, что едва шевельнулись ее плотно сжатые, напряженно сомкнутые губы, которые давно уже, так давно утратили и розовый цвет и припухлость пятнадцати, шестнадцати, семнадцати лет; так тихо, что он не услышал — услышать этого было нельзя, а скорее увидел, догадался; сам произнес за нее эти два слова. И тут что-то дрогнуло в нем, где-то там, в самой глубине, где, как он думал, уже и нет ничего, что могло бы дрогнуть, оттого, что все живое там было давно вытравлено густым и плотным илом, что оседал и оседал в его душе день за днем, все эти последние десять, пятнадцать и двадцать лет, пока не осталось уже ничего, что могло бы вздрагивать от простых слов или взгляда; но, значит, он все же был не прав, и не все было вытравлено и занесено, а может быть, в человеке вообще трудно вытравить до конца все хорошее, доброе, в чем он так всегда нуждается, а может быть, это и вообще невозможно. Да, что-то в нем дрогнуло — что бы это ни было, и когда он ощутил, почувствовал это — с удивлением, близким к испугу, с недоверием и странной, непонятной ему самому радостью, он вздохнул и даже как-то всхлипнул, набрав в легкие воздух, и зажмурился, и на какие-то доли секунды перестал соображать, где он и что с ним; до этого такое происходило с ним только в самом тяжелом запое, в мгновения, когда он трясущейся, непослушной рукой тянул ко рту последнюю, давно уже ненужную ему рюмку, перед тем как отключиться, впасть в немое, темное забытье, исчезнуть и умереть, — да, сейчас, когда он был трезв, все точно так же поплыло, а потом исчезло, словно провалилось, но разница была в том, что мгновение спустя, когда он открыл глаза, все снова вернулось — цех, люди, вертящиеся, чавкающие, ненасытные машины — и губы, которые еще, казалось, не перестали шевелиться, и слова, которые еще не исчезли, не затерялись в ровном и четком шуме работающих станков, и Гурвич, который замер на бегу, смешно подняв руки, словно бегун, закончивший дистанцию. И тут же был он сам, Модест, — он сам тоже проглядывался со стороны в то мгновение, когда он вдруг закрыл и открыл глаза, и все это вместе взятое для стороннего взгляда не заняло и минуты — для стороннего, но не для него. А его — его словно в воду окунули, причем дважды, как в сказках, — сначала в мертвую, чтобы все срослось, держалось плотно, а потом в живую, чтобы душа вернулась в тело. И она вернулась, душа. Модест почувствовал ее возвращение: сквозь головную боль, сквозь мерзкий вкус во рту, сквозь шум и грохот его душа вернулась — робко, может быть даже нехотя, может быть со стыдом, может ненадолго… И тут он показал ей — кому ей? — Томке?.. своей вернувшейся душе?.. самому ли себе или сразу всем, всему свету, что он еще жив, Модест, что он еще дышит, а пока он дышит, нет такой человеком изобретенной и им же из металла изготовленной вещи — машины, или прибора, или приспособления, в котором он, Модест, не мог бы разобраться или не смог бы разобрать и собрать, и сделать это в любое время суток, днем или ночью, пьяным или трезвым, — а уж про эти старые крутящиеся куски железа, изготовленные до войны, до революции, до нашего века, уж и говорить нечего — стоило ему только захотеть и сбросить с захламленной души лень и мусор, как он вновь приобретал способность на слух определять все, что в такой машине происходило, словно он сам сидел там, внутри, словно он сам был машиной — и ничьих советов ему не требовалось. Тем более Гурвича. И даже Фрола Петровича. И даже самого Антипова — нет, никто ему не был нужен, и если бы дошло дело до того, он разобрал бы сейчас эту машину с закрытыми глазами, — так что неудивительно, что Гурвич получил от него под зад, а сам он через несколько минут уже погрузился весь в металлическое чрево и исчез там, как Иона; а Гурвич и Фрол Петрович в недоумении отправились обратно к «интерлокам», и не понять им было, что за черт вселился в Модеста, с чего он вдруг заорал на них, словно пчела его ужалила, — но и в самом непонимании их было признание прав Модеста на этот крик — то был Модест, до которого им всем, как это ни горько было признавать, было далеко, как до неба — хотя каждый из них был механиком хоть куда. А он, Модест, свистел и напевал, и его свист и фальшивое пение, натыкаясь на железные бока машины, глохли, становились неслышными, исчезали — но ему-то было плевать, он пел, он свистел для себя. И одного только он хотел: в тот момент, когда он скажет: «Пускай», — машина снова оживет и зачавкает, сматывая с катушек бесконечные тонкие нити, чтобы, прожевав их, выпустить из железной утробы круглый рукав полотна, — чтобы в этот момент, вытирая с равнодушным видом замасленные руки, он снова встретил этот примерещившийся ему издалека взгляд — и пусть она не скажет ему больше ничего, пусть не разомкнет губ, пусть только посмотрит на него теми не сегодняшними глазами — вот и все, что надо ему, что и будет ему наградой, ведь большей награды он и не хочет, да и вообще не надо ему наград, — ведь то, что брызги сверкали на солнце, и вода, завихряясь, плескала вокруг ее ног, и мокрый красный купальник обтягивал ее так, что он даже сейчас с тайным и острым чувством восторга, как и тогда, мог вспомнить, как он глядел на ее груди, отворачивался и снова смотрел, — ведь это все было, это все жило в нем, и уже одно то, что она помогла ему это вспомнить, было наградой, а других и не надо — лишь взгляд и воспоминание. И свистя, и напевая что-то без мотива и без слов, он мысленно говорил: «Томка… Томка…» И лицо у него было таким, какое бывает у юноши, впервые почувствовавшего толчок в сердце: Томка… розовые пухлые губы, маленькая твердая грудь, обтянутая красным купальником, и серебряные, сверкающие брызги. Томка…
А она — нет, она и не почувствовала, не поняла, не вспомнила — может быть, разве была удивлена тем действием, что оказали вдруг на постаревшего раньше времени, запьянцовского, никого не боящегося Модеста ее сказанные в нетерпении, в отчаянии слова. Она не помнила, забыла — да и зачем ей было помнить те дни; не место ей было об этом вспоминать, не место и не время — день сходил с ума, день набирал ритм, темп, и ей казалось, что весь свет скоро перевернется и станет с ног на голову. И еще ей казалось, что никогда-никогда не бывало у нее прежде такого дня — забывая при этом, что точно так же она думала вчера, и позавчера, и третьего дня, и на прошлой неделе, и что в живой работе, где каждую минуту и каждую секунду нераспутываемым клубком перемешиваются — и никому не разобрать где и что — машины и люди, которые работают на этих машинах, и план, который люди, работающие на машинах, должны выполнять изо дня в день, что бы ни происходило — гром, наводнение, землетрясение или туман, и сырье, из которого получалось полотно — бесчисленные километры ткани, призванные одеть, окутать миллионы безымянных, неизвестных людей, в том числе и тех, кто где-то далеко, за сотни километров отсюда, производили и не могли произвести необходимое для работы сырье, и других, кто не мог это сырье вовремя доставить, и еще других, кто не проследил за всем этим; и что эта непонятным образом перемешавшаяся и состоящая из разных частей мешанина — об этом она не просто забывала, а как-то упускала из виду, — эта пестрая, перепутавшаяся мешанина и есть жизнь — жизнь, со всеми ее запутанностями, несообразностями, нелепостями, которые потому и нелепы и несообразны, что живое течение жизни не может быть приведено в полный и холодный порядок. Такой порядок, не поддающийся, да и не требующий изменения, может быть, и мыслим только там, где жизнь уступила свои права смерти, которая одна есть вечная неизменность, в отличие от жизни, которая есть вечная изменчивость; и если бы за рабочую смену, за эти восемь сумасшедших часов у нее было хоть несколько минут для свободного философствования, она, как и всякий другой, безусловно додумалась бы до этой простой и на поверхности лежащей мысли, — беда была в том лишь, что этих минут у нее не было ни вчера, ни позавчера, а уж о сегодняшнем — самом распроклятом из распроклятых дней нечего и говорить. Потому что в тот самый момент, как новоявленный Иона исчез в металлических внутренностях машины, она собралась перевести дух — не для того, чтобы обдумать или задуматься над философским содержанием таких родственных и неразделимых понятий, как жизнь, работа, человек, а для того хотя бы, чтобы вспомнить самое необходимое из того, чем придется ей заняться через пять и десять минут, Чтобы не забыть того, что она помнила с самого утра. Но куда там; эта жизнь не оставляла времени на самое необходимое, и она снова кричала в трубку: «Кто?» — а рука ее записывала номер машины, с которой пошел брак: 12/198, и, прижимая трубку плечом, она уже писала подбежавшей помощнице: «Останови машину — идет брак», — а сама все пыталась вспомнить фамилию этой новенькой, и все не могла, и только положив трубку, вспомнила — Панкова Катя, и еще вспомнила — словно анкета отдела кадров встала у нее перед глазами — 1950 года рождения, не замужем, дочке два года. И глаза — испуганные, беззащитные глаза человека или животного, ожидающего удара — не потому, что кто-то замахнулся рядом и хочет ударить, а потому, что он уже заранее примирился, что в мире все разделены на тех, кто бьет, и на тех, кого бьют, и что удел вторых — лишь втягивать голову в плечи и ждать удара, покорно и примиренно. И вот это — покорность и примиренность, предупредительная готовность и согласие, пассивная жертвенность — и было ей всего ненавистнее. Но иногда она понимала, откуда в ней эта ненависть: она была оттого, что и в себе самой она ощущала иногда эту непонятную тягу к подчинению, эту сладостную безвольность и согласие к рабству, — дело было в том лишь, что если уж она и согласилась бы теперь терпеть кого-нибудь и от кого-нибудь зависеть, то только от человека, мужчины, которого всем своим существом она признала бы и добровольно поставила выше себя; вся ее непримиримость проистекала от того, что такого мужчины она не видела и не встречала, а что же ей оставалось тогда? И когда она подошла к машине — той самой, 12/198, которая в этот миг, в это время превратилась в неподвижный кусок железа, и ни одна нить не шевелилась на катушках, и длинный, безжизненный рукав повис, как хобот, над зеленым брезентовым мешком, и сама виновница стояла, понурив голову, и в глазах ее стояла та самая покорность и готовность снести все, что ни выпадет ей от судьбы: выговор, ругань, удар, — что она могла, как не сказать ей только: «Ах Панкова, Панкова», — да еще махнуть рукой и отвернуться, чтобы не видеть эту покорность и готовность, чтобы не закричать на нее, не выругать самыми грубыми словами; но больше все