Заключительный период — страница 19 из 96

— Послушай… — Лицо его кривилось. — Это ж я просто так…

— Что?

— Все, — сказал Веденеев.

Зубов понял.

— Ну ладно, — сказал, а немного погодя добавил: — Бывает.

Они двинулись дальше, стараясь держаться ближе к обочине — там было не так грязно. До самого крыльца конторы не произнесли больше ни слова. Но оба чувствовали: отчуждение, возникшее между ними там, в комнате Зубова, так и не прошло.

Из неплотно прикрытых занавесками окон падали на дорогу четкие полосы света. Слышна была музыка. Веденеев рванулся вперед, а Зубов еще минуту или даже две шаркал ногами по плетеному половику у входа. Потом вздохнул, бросил невидящий взгляд на небо, усыпанное звездами, и вошел.


Все уже собрались. Первым, кого он увидел, была, конечно, Марина. Черные волосы ее свободно лежали на плечах, а какой-то завиток все падал на глаза, и она поправляла его резким и нетерпеливым жестом.

Веденеев уже протискивался к ней, хотя его никто туда не звал, да и места рядом не было: с одной стороны сидел Борис Михайлович — начальник партии, с другой — бурмастер Женя Шатько, плотоядно облизывающий губы. Пир начался только-только. Голоса были едва слышны: термогенераторный приемник, работавший от керосиновой лампы, заполнял комнату звуками джаза.

— А вот и Гена! — сказал начальник партии. Круглое лицо его пошло лучиками от добродушной улыбки. Зубов улыбнулся в ответ. Ему было грустно и хорошо. На Марину он старался не смотреть. Пока ему это удавалось.

— Ну, все в сборе, — сказал довольным голосом Борис Михайлович.

Зубов наконец уселся на скамью. Показалось ему, что ли, будто он перехватил чей-то взгляд? Конечно, показалось. Соседом Зубова оказался Федя, рабочий, приехавший с ними из Ленинграда.

— Федя, налей-ка. — Зубову все казалось, что он в центре внимания.

Федя ткнулся ему в ухо пеньковой бородкой.

— Ну, вот это по-нашему! — Налил. — Эх, первая колом, вторая соколом, остальные мелкими пташечками, — добавил он и положил на тарелку Зубова закуску. Тот сидел, не решаясь поднять взгляд и возмущаясь собственной трусостью. «Ну, зачем я сюда пришел? Мучиться только». И хотя музыка играла достаточно громко, Зубову казалось, что он слышит веденеевские прибаутки и смех Марины. Он и так-то был неразговорчив, а в ее присутствии делался мрачен и нем. Если же и открывал рот, то лишь для какой-нибудь желчной шутки, которая не приносила никакой радости ни ему, ни другим.

Но вот наполнены граненые стаканы; вид бесцветной жидкости явно обрадовал душу Володи Крюкова — буровика, не получившего еще причитавшихся ему денег и по этой причине задержавшегося в этом глухом месте. На руке у Володи наколото обязательство: «Не забуду мать родную». Сейчас он тихонько прихлопывает ладонью по столу, выражая этим одному ему понятные чувства.

Постепенно нестройный шум еще трезвых голосов стал стихать. Некоторое время вздохи саксофонов из оркестра Рея Кониффа говорили еще о невеселых шумановских грезах. Затем утихли и они.

Начальник партии Борис Михайлович осторожно провел ладонью по голому темени — он хотел произнести речь.

Воспользовавшись тишиной, хозяйка дома Пелагея Ивановна принесла еще семги. Это была отличнейшая бледно-розовая рыба, лоснившаяся тонким слоем жира. Вслед за семгой появились горячие пироги с самой разнообразной начинкой, и только что отваренная, с пылу-жару, картошка, пересыпанная мелко нарезанным жареным луком, и соленые грибы (по-местному — «губы»). Грибы в сметане — они могли поспорить даже с семгой.

Борис Михайлович начал речь. Взор его обращался все время к Володе, тому, который «не забудет мать родную» — как свидетельствовала татуировка. Начальнику известно, однако, что самого Володю мать забыла уже на втором месяце его жизни.

Много знает начальник. А откуда? Видно, умение слушать привлекает к нему сердца. Потому и знает он про всех все. И про судьбу Крюкова Володи. Это невеселая история детства без детства и юности без юности, когда нет рядом с тобой ни отца, ни матери. А государство? Оно, конечно, выводит в люди. Вернее, дает возможность стать человеком. До совершеннолетия кормит, одевает и обувает, водит в баню, стрижет лохмы, учит, дает профессию. И это очень здорово. Чего бы, казалось, еще, и о чем мечтать? Иди к людям и будь человеком. Но не всегда это почему-то получается. «Да, конечно, есть какой-то процент, — признают воспитатели. — Но ведь подавляющее количество…» Это верно, думает Борис Михайлович, это, безусловно, верно про подавляющее количество. Что же касается процента («Знаете, это неизбежно, есть такие, с врожденными наклонностями…»), так вот, что касается процента, десятых и даже сотых долей процента, — это неправильно. С начала и до конца! Вот Крюков, кто он? Процент? Или полпроцента? Стриженная ежиком голова, нахмуренный лоб, глаза мрачно поглядывают из-под нависших бровей, а в глазах — отчаянная отвага, которая может обернуться и подвигом, и чем-либо совсем иным. В двадцать два года — три судимости и шесть лет пребывания в местах заключения. Отбыл наказание, освобожден, принят на временную работу. Вот прошли они трассу, собрались сегодня вместе, и на этом пока что оканчивается для рабочего Владимира Крюкова одна из тех немногих страничек его биографии, на которых был он просто человеком, не хуже всех других. Может, это слишком незначительно, чтобы даже упоминать, каково это — чувствовать себя просто человеком, равным среди равных. Они сидят с тобой за одним столом и слушают речь начальника — пожилого, толстого, очень волнующегося. Каждое слово относится к тебе в той же степени, что и к другим. А про то, много это или мало, значительно или незначительно, спросите у рабочего Владимира Крюкова, выросшего без отца, без матери, бывшего заключенного. Он вам ответит… Хотя нет, он вам не ответит. Не сейчас, во всяком случае. Сейчас он слушает речь начальника, обращенную к нему, как и ко всем товарищам по трассе.

Начальник говорит. В руке, покрытой рыжеватыми волосками, держит стакан со спиртом, ради которого не так давно и не так далеко отсюда рабочий Владимир Крюков (в то время он, правда, не был рабочим) мог бы глотку перервать.

На редкость обыкновенные слова. Держать речи наш начальник не мастер. Да и трудно сказать что-нибудь особенное тем, с кем работаешь бок о бок столько времени. Все те же, не раз всеми слышанные слова. О том, что работа, мол, кончена и все трудились, так сказать, хорошо («Почему «так сказать» — совершенно неясно», — отмечает про себя Зубов). И он, начальник, от имени, так сказать, всей организации, поздравляет… Ну, и так далее… Огромные усилия приходится прилагать начальнику, уныло бредущему среди бесчисленных «так сказать»… Печальное зрелище.

— Почему это люди делать умеют все (это Зубов шепчет на ухо Феде), а высказать, что они хотят, не умеют, а, Федя?

Федя шепчет ему в ответ:

— Ты сам помозгуй — почему.

Зубов плечами пожимает. Мозговал, мол, да не под силу. А Федя пьяной хрипотцой:

— А потому, что у болтуна вся сила в языке, на работу же он слаб, а у работяги руки крепкие, а язык неповоротлив.

— Ну, это, Федя, как у кого. Про тебя этого не скажешь.

Начальник меж тем домучивал остаток своей речи. Был он в подобные минуты противен сам себе, потому что не то говорил, что хотел, и не теми словами. Вот и сейчас упомянул он Крюкова, и было у начальника желание сказать ему что-то простое, человечное, очень важное. И это простое и человечное уже появилось в его мозгу — и он уже открыл рот… и сказал, что товарищ Крюков так же успешно выполнял план работ… и способствовал… так сказать… в равной мере, несмотря на… вернее, благодаря тому, а потому в одной шеренге… В этом месте начальник понял, что больше он не произнесет ни единого слова…

— Выпьем! — сказал он. — И пусть все будут здоровы и счастливы!

И он поднял свой стакан. Потом посмотрел на него. Поморщился, задержал дыхание и выпил, а все последовали его примеру.


Английского, кроме Зубова, не знал никто, а передавали английскую песню. Зубов с завистью слушал, как небрежно Веденеев переводил Марине текст, наполовину выдумывая его.

— «В прекрасной стране остров. Там тепло, пальмы тихо (склоняют, что ли) головы под каким-то там ветром. На этом острове девушка, память о которой в моем сердце. Я сказал ей: люблю тебя. И она попросила: милый, повтори мне еще раз эти волшебные слова. Я хочу их слышать все время. Поэтому говори снова и снова, что ты любишь меня. Снова и снова…»

Как ни странно, кое-что в переводе совпадало с оригиналом. Веденеев смотрел на Марину. Приемник пел, подмаргивая зеленым глазком-индикатором.

Зубов сидел у приемника и с трудом удерживался от желания трахнуть кулаком по зеленому глазку. Он вообще не выносил фамильярности, а в нетрезвом виде — и подавно. Во всем остальном он был настроен вполне миролюбиво, даже размягченно. Выпитый спирт уже делал свое дело. Через полчаса Зубов с непривычки окончательно размяк, в голове у него возник нестройный шум, в ногах появилась приятная слабость, на сердце — нетвердый покой, подсказавший ему утешительный взгляд на происходящее: плевать на все. Кроме того, что-то произошло с его стальной волей, которую он пытался сделать такой на протяжении всей своей сознательной жизни.

Зубову от всего от этого стало жаль себя. Очень жаль. За столом продолжалось общее веселье, а он сидел у старого-престарого термогенераторного приемника, который начальник никак не соглашался заменить на транзистор. За спиной противно шаркали ноги — это Веденеев без конца танцевал с Мариной. Может быть, поэтому Зубову было так грустно.

«Ладно, — думал он, — ну и пусть». Дальше этого он почему-то долго не мог уйти. Бесконечное «ну и пусть» приобретало всеохватывающее значение. Потом появилось главное: «Ну и пусть ей на меня плевать. Но ведь я-то ее люблю! Так люблю, что живи она на каком-нибудь дурацком острове, все равно добрался бы до нее. И говорил, повторял бы: я тебя люблю! Конечно, не только эти слова… Но она рядом, не на острове, а сказать ей невозможно. Неужели же она не видит, ничего не чувствует?»