Девушка еще спала, и она не проснулась, когда Зубов положил охапку роз на столик у кровати. Несколько секунд он стоял и смотрел на лицо девушки, борясь с собой. Это было, конечно, самое прекрасное в мире лицо, и Зубов знал, что стоит ему прикоснуться губами к ее лбу — глаза ее раскроются, губы раздвинутся в улыбке и, освещенное этой улыбкой, лицо станет еще прекраснее. Но он справился с собой, хотя победа далась ему нелегко. «Вернусь, когда Марина уже встанет», — сказал себе Зубов и тихонько вышел. Он знал — еще минута, и он останется, плюнув на все самые благие и серьезные намерения.
Пыльной деревенской улицей он шел обратно. Солнце поднялось еще выше, ветра по-прежнему не было. В небе кружили стаи ворон, издали они походили на обрывки горелой бумаги. Вороны кружили, опускались, поднимались, громко каркали. Зубов шел, пришлепывая по пыли ботинками, и старался вернуть себе душевное равновесие, способность размышлять здраво.
Да, как ни крутись, вопрос должен быть решен — куда мы идем и что будет дальше. Ему было ясно одно: он женится на Марине. Это бесспорно. Но вот потом, потом? Ее работа… его работа… Конечно, ей придется оставить свой здешний кабинет, который успел уже стяжать славу во всей округе. Ее, надо надеяться, отпустят. Но как она будет относиться к его работе, к частым командировкам; более того, как она относится к семейной жизни вообще? Все это представляло задачу со многими неизвестными.
Когда он пришел домой, там уже все встали.
Зубов прошел в комнату, служившую и кухней, и столовой, и детской спальней. Это была самая большая комната в доме и в то же время — самая чистая. Русская печь занимала едва не половину ее. Оттуда, с печи, слезали, один за другим, ребятишки и тут же, едва успев промыть водой глаза, принимались хлопотать один вокруг другого. В печи уже давно полыхало пламя, и чугун с картошкой выплескивал бурлящую воду; рядом, на полу, деловито попыхивал огромный самовар.
Зубов сидел на скамье, за самодельным столом. В другое время он, как обычно, полюбовался бы четкой работой семейной машины, но сейчас ему было не до того. Съев свою порцию картошки с солеными грибами (блюдо это было постоянным в доме Варвары Андреевны, но от этого не становилось менее вкусным) и выпив полчашки чая с конфетой-подушечкой, он сказал: «Спасибо», — и выбрался из-за стола. Медленно поднялся к себе, взял зачем-то карандаш и блокнот и все так же неторопливо направился во двор, в заветное местечко за баней.
Там, в кустах у пригорка, он сел на успевшую уже просохнуть под лучами утреннего солнца траву. Здесь он отрешится от всего, что мешает ему прийти в себя.
«Эх, был бы здесь лук, — думает Зубов. — Вот пострелял бы сейчас часок-другой, и сразу стало бы все на свои места». Когда-то Зубов был хорошим стрелком, одно время даже возил с собой в экспедиции лук, но потом бросил.
Тут он вспомнил свой недавний спор с Веденеевым. Да, молодость — это как тетива, посылающая стрелу в полет. Туго натянута тетива. Тем лучше: вернее будет полет стрелы, легче преодолеет она расстояние и встречный ветер. Иначе в пути можно позабыть о цели.
Беспомощна стрела без лука и тетивы: вырони ее — сразу же упадет… Беспомощным появляется человек на свет, любая букашка в лесу более подготовлена к жизни в час своего рождения. Но подобно тому, как тетива передает свою силу стреле, так сама жизнь придает нам силы, и мы идем вперед и становимся властелинами всего сущего на земле. И если мы упорны, все покоряется нам — море и горы, недра земли, а теперь и космос. Вот только свой характер нам надо совершенствовать снова и снова. Но полет стрелы кончается, а путь человека, наверно, продолжается в его детях…
«Почему, собственно, я все время думаю о детях? — удивленно спрашивает себя Зубов. — Из-за семейства Варвары Андреевны? Или из-за Марины? Интересно, Марина хотела бы иметь ребенка? Мы ведь и об этом еще не говорили с ней».
— Ген-на-дий!.. Ген-на-дий Иваныч!..
Что за черт! Кто это кричит?
Зубов прислушался: никак, это Колька зовет. А вот и он.
— Ну, в чем дело?
Колька запыхался, переводит дыхание.
— Ты почему не в школе? — строго спрашивает Зубов. — С первых же дней прогуливать начинаешь?
— Вас на почту зовут. Навроде из Ленинграда, на телефон. Я как раз в школу бежал, тут мне из почты тетя Марфа Егорова кричит, что на телефон зовут…
— Кого? Меня?
— А она не сказала кого. Зовут — и все. Навроде вас.
Что за чертовщина!
— Геннадий Иваныч, — Колька заискивающе облизывал губы, — Геннадий Иваныч, если будет работа — возьмешь, а? С лошадьми. Ну?..
В другой раз Зубов и слушать не стал бы, но теперь настолько расстроился, что пообещал:
— Ладно, возьму. — И только потом спохватился: — А школа?
— Ну, — выразительно махнул рукой Колька, и цыганские глаза его полыхнули жаром.
Зубов сказал нравоучительно:
— Не будешь, Колька, учиться, так неучем и помрешь.
— А я в конюхи все одно пойду, — заявил Колька. — Хоть кончу семь классов, хоть нет. Меня лошади во как любят! А книжки я и так читаю, не верите? Больше всех прочитал в классе.
Он переступил с ноги на ногу.
— А вот вы на другой год приедете, так я к вам на работу пойду. Возьмете? Летом же все равно школы нету.
— Алло, алло… Холмогоры? Разъединили вы меня, разъединили… Муся? Это Архангельск? Муся! Ну, что ж ты меня разъединила?.. Да. Здесь. Ну, давай, давай. Как твой-то, не пьет?.. Слава те, господи… Приедешь? Что? Ага. Ленинград! Алло, Ленинград!..
Это была такая почта, какую можно встретить в любом месте, отдаленном от города на десятки, сотни или тысячи километров. Тут и почта, и телеграф, и междугородный телефон. Дом почтового отделения был предусмотрительно повернут задней стеной на улицу, поэтому здесь было всегда тихо. Тихо и чисто, в жару — прохладно, в холод — тепло. Начальник почты, она же телефонистка и телеграфистка, Марфа Егорова, женщина лет тридцати пяти, жила в этом же доме в казенной квартире, одна с маленькой дочкой, которая обычно бегала по двору или сидела на крыльце, перебирая разноцветные марки.
Сейчас Марфа Егорова соединялась с Ленинградом, а пока она это делала, Зубов глядел на ее худощавую фигуру в стареньком платье, терпеливо склонившуюся над хрипящим телефоном.
— Все в порядке, — женщина повернула к Зубову бледное, в ранних морщинках лицо и улыбнулась ему извиняющейся улыбкой. — Насилу дозвонилась… Там на линии гроза, плохо слышно. — Она сказала это так, словно несла ответственность за то, что где-то там, у Архангельска, разразилась осенняя гроза.
В трубке что-то щелкнуло, и Зубов, как сквозь сон, услышал:
— Алло… Это кто? Вы, Борис Михайлович? Чижов говорит… Плохо слышно… Попробуйте вы, Николай Антонович…
Чижов был директором института, Николай Антонович — начальник отдела. Зубов глотнул воздух и крикнул:
— Это я, Зубов… Бориса Михайловича нет, он со всей партией уже уехал. Сейчас они, наверное, в Архангельске. Алло… вы слышите?.. Я один, никого нет… Я — Зубов… Остался здесь с инструментом до вертолета…
Трубка долго молчала, и Зубов было обрадовался, что на этом и кончится разговор, почему-то встревоживший его. Но трубка внезапно сказала необыкновенно четким, хотя и негромким голосом начальника отдела:
— Гена!.. Слушайте внимательно…
С первых же слов Николая Антоновича Зубов понял, что надежды на благополучное окончание разговора исчезли навсегда.
Он подавил шевельнувшуюся в нем тревогу и неуверенность.
— Я слушаю вас, — сказал он, — Николай Антонович, говорите, я слушаю…
Зубов сидел на крыльце почты и тупо глядел себе под ноги. Мысли никак не могли прийти хотя бы в относительный порядок. Надо же было такому случиться именно с ним.
Голос Николая Антоновича сказал: «Как можно скорее узнайте, что с Мизинцевым. От него давно уже нет никаких вестей. На телеграммы не отвечает. Вчера вернулся бурмастер Федоров, рассказывает такое…» В голосе начальника отдела звучало сомнение. Словом, надо было немедленно выяснить и принять меры. Кто должен был выяснить и принять меры? Он, Зубов, поскольку он один здесь остался. «Ведь не посылать же из Ленинграда человека, если вы в сорока километрах!»
Эх, если б это был не Николай Антонович! Зубов только вздохнул: иной раз пожалеешь, что на свете есть такие мужики, как Николай Антонович. Им невозможно сказать «нет», особенно когда говорят тебе так: «Гена, если вы действительно не вытянете, тогда мы пришлем человека. Попытаемся поймать Бориса Михайловича в Архангельске. Если не удастся — кого-нибудь другого пришлем. Но я сказал Алексею Петровичу, что ваша кандидатура самая подходящая».
Господи, неужели на тридцатом году жизни такая грубая лесть способна тронуть сердце? Выходило, что да — может. «Самая подходящая кандидатура…»
«Ну как, потянете?»
Вместо того чтобы ухватиться за эту протянутую ему руку помощи, Зубов пролепетал, что постарается, только у него нет, видите ли, денег. «Денег? Сегодня же высылаем вам перевод на тысячу рублей. Наймите, если нужно будет, рабочих. И ради бога, побыстрей выясните, что с Мизинцевым».
Зубов и сам не сообразил, что попался. И когда начальник отдела сказал с облегчением, что желает ему ни пуха ни пера, он, Зубов, ответил глупым, фанфаронским тоном, что он, мол, не подведет.
Вот дурак-то… Таких и свет уже давно не видел. И все-таки…
Ну, а что надо мне сделать? Ничего особенного. Одна морока. Если до Мизинцева добираться, значит, надо плестись в Холмогоры, оттуда пароходом до Архангельска. Там до Исакогорки поездом. Или идти отсюда через лес, это километров тридцать пять. Ну, придешь. Чует мое сердце, что не врал бурмастер Федоров. А если у Мизинцева завал, может, придется и трассу всю гнать наново, а это верных два месяца. Эх, Николай Антоныч, Николай Антоныч, втравил ты меня в это, дело! Надо было отказаться, решил Зубов. Сказать: «Нет, не могу!» Но кому сказать? Николай Антонычу? Невозможно. Никто и никогда не может отказать начальнику дорожного отдела. Директору, Алексею Петровичу Чижову, — могут. Не просто, конечно, скажут: «Нет, не могу». Приведут какие-нибудь причины, настоящие или вымышле