Заключительный период — страница 38 из 96

Проще всего со мной. Хотя жизнь и нанесет мне глубокую и долго не заживающую рану, забраковав меня по какому-то дефекту вестибулярного аппарата, лишив тем самым родину будущего летчика, но в дальнейшем все будет гладко — более или менее, и скорее даже менее; но я говорил и повторяю, что юношеское и неумеренное мое честолюбие давно уже выдохлось и выветрилось, превратившись из вина в уксус, и мое положение в четко ограниченной сфере моего повседневного существования меня вполне устраивает. Настолько, что Люся, моя жена, иногда склонна называть меня филистером и образцовым советским буржуа, которому уже глубоко чужды какие-либо возвышенные порывы, опираясь при этом для сравнения на те ее воспоминания тридцатилетней давности, когда мы с Чижовым бегали ранним утром занимать очередь в военкомат, чтобы записаться добровольцами на защиту Суэцкого канала…

Оставляю все обвинения на ее совести.

По закону, открытому, как мы узнали в школе, Ломоносовым, и гласящему, что в природе ничего не исчезает, равным образом как ничего и не появляется, недостаток выдающихся летчиков, образовавшийся из-за неправильного строения у меня среднего уха, был компенсирован тем, что Вовка Гаврилов, поступавший после школы на геолого-разведочный факультет Горного института, не добрав одного балла, вынужден был поступать в летное училище. Двадцать семь лет спустя, в декабре тысяча девятьсот семьдесят восьмого года, он, будучи очередным космонавтом, описывал над родной планетой круг за кругом, и вовсе не исключено, что в какой-то из моментов он пролетал и над нашим городом. В гораздо меньшей, и, прямо скажем, почти в ничтожной степени, могло это случиться в тот момент, когда Сомов погиб в автомобильной катастрофе. Филимонов, сын известного в свое время в нашем городе терапевта профессора Филимонова и внук известнейшего в России хирурга профессора Филимонова, выросший в наше время в довольно заметную административную фигуру, осуществлявшую исполнительную власть над крупнейшим районом города, оказался замешанным в весьма неблаговидной истории с распределением жилой площади и получил, увы, двенадцать лет заключения в лагере строгого режима с конфискацией имущества; если я не ошибся, ему осталось сидеть еще полсрока, в то время как я сам буду сидеть в своем кресле, массируя мочки ушей, чтобы унять возникшую после многочасового чтения головную боль. Что я должен был делать с этой чертовой папкой, содержавшей самые разнообразные, даже, прямо скажем, несообразные ни с чем, на мой взгляд, материалы? Здесь я имею в виду, конечно, прежде всего не только несообразность некоторых страниц того, что Чижов совершенно необоснованно, по-моему, означил как роман, а такие вещи, как вырезанное из газеты, точнее из приложения к газете «Ригас баалс», объявление, помещенное в разделе «Знакомства»:

«Стройная привлекательная женщина (38, 164), любящая домашний уют, познакомится с высоким худощавым, тактичным мужчиной, желательно с техническим образованием, желающим иметь детей и дружелюбную, ненавязчивую жену. Я кандидат наук, увлекаюсь путешествиями, планетологией, эстрадой.

Писать: 101 000, Москва, Главпочтамт, до востребования, Ю.В.Б.»

Что прикажете с этим объявлением, вырезанным из рижской газеты годичной давности и аккуратно наклеенным на чистый лист бумаги, делать, если ни в одной из последующих трехсот страниц нигде больше не упоминается ни стройная привлекательная москвичка, ни вообще желание Чижова хоть как-то устроить свою одинокую, пусть даже одинокую поневоле жизнь? Тот же вопрос встанет перед любым, кто прочтет жизнеописание Чижова (а именно это слово видится мне более всего подходящим для определения содержащихся в папке листов, частью напечатанных, частью написанных от руки), при условии, что его, это жизнеописание, вообще кто-нибудь прочтет. Но если это случится, куда, скажите мне, деть еще одно, вырезанное из газеты, на этот раз уже из «Вечернего Ленинграда», объявление об обмене жилплощади; что делать с многочисленными вставками, врезками, зачеркнутыми и вновь введенными в текст страницами, появляющимися ни с того ни с сего пространными и, на мой взгляд, не всегда уместными рассуждениями по поводу тех или иных, большей частью произвольно возникающих, предметов или событий; что делать с цитатами, то и дело возникающими на страницах этого жизнеописания, таких, например, авторов, как мало кому известный Рамон Гомес де ла Серна или более знаменитый, но столь же мало известный Хорхе Луис Борхес, глухой восьмидесятипятилетний аргентинец, едкий, как серная кислота, чье творчество, боюсь, пусть даже в виде отдельных цитат могло бы вызвать взрыв законного презрения в душе многих читателей, воспитанных на охранительно-народных традициях наших отечественных почвенников, ото всей души ненавидящих всякий привкус причастности к духовно-интеллектуальному миру. Оставить все, как есть? Заняться редактурой, законы которой мне, преподавателю высшей технической школы, совершенно не известны? А как прикажете поступить с разрывами в тексте? С перескоками во времени? С теми рассуждениями, которые кажутся мне психологически недостоверными, а то и просто надуманными и неверными? И, хочу я этого или нет, после всех этих важных и менее важных вопросов, так или иначе касающихся частностей, встает основной вопрос: «А что вообще делать? И делать ли?»

Выручить, на мой взгляд, в этой ситуации может только прецедент, за которым, слава богу, не надо ходить далеко. Ибо широко известно, что «Театральный роман», опубликованный Михаилом Булгаковым, был получен им в рукописи от некоего Сергея Леонтьевича Максудова, который по причинам, так и оставшимся неизвестными, покончил с собой. Менее известно, что замечательный роман Карела Чапека «Обыкновенная жизнь» представляет собою не что иное, как записки некоего же государственного служащего. И уже совсем в недавнее время довелось прочитать мне книгу проживающего в нашем городе автора с длинной, но, увы, не запомнившейся мне фамилией, где основой явились присланные ему в читательской почте записки человека с тяжелой судьбой.

Характерен подход авторов к доставшимся им материалам в каждом отдельном случае. Их поправки в тексте варьировались от полного невмешательства в него, как это имело место в «Обыкновенной жизни», до, как я понял, значительной редакторской и даже творческой работы в случае с современным автором, проживающим в нашем городе. Очевидно, здесь и означены приемлемые границы участия, которых мне самому и надлежит придерживаться. К сожалению, мне никогда не узнать отношения Чижова к такой постановке вопроса, как ему самому не узнать, насколько правильно выбрал он исполнителя своей воли, ибо именно таковым и является душеприказчик. Но совесть моя спокойна. Как говорили древние: «Я сделал все, что мог. Кто может, пусть сделает лучше».


Написав эти слова, я не без душевного смущения оставляю читателя — если таковому суждено когда-либо возникнуть — наедине с содержимым папки с красными шелковыми шнурками…


«Думать легко. Писать трудно».

Несмотря на удивительно и прямо-таки удручающую скудость нашего времени по части мыслителей, и, наоборот, не менее удивительное обилие пишущих, к числу которых я, отдавая дань правде, отношу самого себя, это утверждение совершенно неизвестного ни в широком, ни в узком читательском кругу Рамона Гомеса де ла Серны, которым он открывает свои «грегерии», не может быть не признано удивительно емким и, что еще более важно, исключительно точным.

Происходит это так.

Допустим, что летом, жарким июльским летом ты сидишь у раскрытого окна и с интересом рассматриваешь с высоты своего шестого этажа пятнистого, рыжего с белым, кота, неторопливо и наискосок пересекающего дальний проулок, образованный несколькими проржавелыми и переполненными мусорными баками и огромной, поставленной стоймя катушкой импортного, скорее всего финского провода, бог весть когда и как очутившейся здесь к радости окрестных мальчишек, уже многие годы использующих разноцветные проволочки для плетения пестрых цепочек… но, может быть, ты не сидишь дома, а, наоборот, бредешь с задумчивым видом вдоль какого-нибудь канала, философски наблюдая, как по мутной его поверхности плывет бог весть откуда взявшаяся картонка из-под дамской шляпки, уже погрузившаяся более чем наполовину, и думаешь о том, на сколько хватит еще ей нежелания окончательно погрузиться в неподвижную маслянистую жидкость, оставляющую теперь несмываемые пятна на гранитных облицовочных блоках, — жидкость, бывшую некогда прозрачной голубой водой, по которой скользили легкие лодки, для привязывания которых еще сохранились то здесь, то там тяжелые чугунные кольца, стосковавшиеся по прикосновению, ибо только безумцу может прийти в голову катание по дурно пахнущей поверхности мутных вод… и ты идешь, идешь дальше, оставляя за спиной скрытые вечной реставрационной опалубкой разноцветные шатры божьего храма, где пролилась некогда кровь одного из российских самодержцев, идешь, прикасаясь пальцами к чугунным цветам, прорастающим сквозь решетки Михайловского сада, скорее угадывая, чем просматривая через них грузную тушу еще одного сооружения, где без малого два века тому был задушен император Павел — может быть, самый загадочный из всех, кто правил этой страной (и это наводит тебя на мысль о том, что окрестности здешних мест просто убийственны для властителей России); идешь и идешь, минуя горбатые мостики, грациозно выгнувшие спины, и доходишь до Невского, как всегда бурлящего народом, и, бросив взгляд на Адмиралтейство, проходишь дальше, мимо задумавшегося о бренности земной славы полководца, с которым голуби — эти неопрятные символы мира, обошлись весьма непочтительно; тащишься нога за ногу дальше, томимый смутным предчувствием откровения, которое, подобно молнии Зевса, может настигнуть и поразить тебя в любую секунду — может быть, именно здесь и сейчас, когда ты несколько секунд стоишь у огромных колонн, высеченных из цельного камня в пору, когда не велась еще борьба за экономию материалов; но, может быть, откровение ожидает тебя чуть дальше — там, где, привалившись к золотокрылым грифонам, целуется парочка, приникшая друг к другу с завидным и естественным бесстыдством своих восемнадцати лет. И пока ты идешь, как в тумане, как во сне, словно плывешь по реке, названия которой ты не знаешь, что-то растет в тебе самом, растет и тревожит тебя, и не дает покоя, просится наружу в этот мир из небытия, наполняя твой ум какими-то смутн