Заключительный период — страница 45 из 96

Я помнил это время. Даже сейчас, когда не было Сомова. Когда многое просто потеряло всякое значение. Но я помнил все. Гаврилов, будущий космонавт, прислал мне тогда четыре тысячи рублей, все, что у него было. «Возьмите лучшего адвоката, — писал он в телеграмме, — справедливость победит. Если денег не хватит, дайте знать, пришлю».

И шел обратный адрес. В достаточной мере условный.

Но деньги почти не понадобились.


Скорее всего, нужен был козел отпущения. Его надо было найти, и он был найден. Сомов — вот кто им был. Но не он один. У него только рога были покруче, вот и досталось ему по этим рогам всех больней. Но и кроме него козлов хватало. Их было вполне достаточно, и слепая Фемида не переутомилась, нащупывая виновных.

Но Сомов не смирился. Он верил в справедливость, в то, что она победит. И все свободное время посвятил переписке с высокими судебными инстанциями, приглашая их к свободной дискуссии по вопросу о том, допустима ли судебная ошибка.

Он верил в справедливость и ждал, и время тянулось незаметно.

Ждать ему пришлось полтора года. Затем что-то произошло. Неизвестно что. Но чаша весов дрогнула. Она снова пришла в движение. Она двинулась в обратную сторону, в сторону справедливости. Но она не спешила. Движение было безостановочным, но медленным. Оно продолжалось, пока не выравнялся справедливый вес. Монета оказалась не фальшивой. Она оказалась полновесной, переплавка была отменена, козел отпущения был официально признан заблудшей овцой и без излишнего шума возвращен снова в стадо. Работа пробирной палаты, именуемая жизнью, не терпит суеты, но зато клеймо, которое она в конце концов ставит, надежно и изменению не подлежит.


О чем я все время думаю? О времени? О Сомове? О себе?


Чижов улыбнулся. Улыбка была кривой. Она была горькой. Главное было не в этом. Самое страшное — чтобы она не была жалкой. Он не хотел жалости, никакой. Она была ему не нужна.


Все забыть и жить настоящим — вот задача. И, стоя на палубе сухогруза, пришвартованного у гранитной набережной, я добросовестно пытался выполнить эту задачу. Жить настоящим, в котором:

По набережной бежали автобусы, грузовики, легковушки.

Боцман с кормы ловил рыбу на самодельную удочку, вытащил уклейку и отдал своей дочери. Его жена, похожая на девочку лет шестнадцати, молча стояла рядом.

Октябрьская набережная — вот где они стояли.

Совсем рядом с тем местом, где трепыхался поплавок боцманской удочки, впадал в реку черный ручей сточных вод. Чайки были очень недовольны загрязнением природы, пронзительными голосами они выражали свой решительный протест. До отхода оставалось двадцать минут, если только корабельный динамик не обманывал меня, как, впрочем, и всех, и мне показалось важным зафиксировать этот момент в памяти и на бумаге — позже, когда я вернулся в каюту. Синдбад-мореход отправляется в свое последнее плаванье, подумал я. В том, что это плаванье последнее, я не сомневался.

Я отпущу рыбку, сказала девочка и бросила уклейку в черный ручей за кормой. Вот как выглядит милосердие, подумал я.

Мне очень нравилась жена боцмана.

На противоположном берегу реки лежали железобетонные плиты. Их были там сотни, но, может быть, и тысячи, они громоздились до самого неба; не исключено, что они лежали так со дня основания мира и будут лежать до его конца.

Два труженика средних лет, стоя лицом к кораблю, но не обращая на него никакого внимания, осторожно разливали по стаканам нечто, обладавшее зелено-желтым цветом. Их лица были серьезны и отрешенны, словно они совершали священнодействие, а может быть, так оно и было. Пустую бутылку они поставили на гранитный парапет. Потом они взяли стаканы в руки. Потом они выпили то, что было прежде в бутылке. А потом в стаканах.

Я не мог решить, что же это было. Если я собирался жить настоящим, я должен бы это знать, но я не знал. Я мог только предположить, что это была «лимонная горькая», но это было мнением дилетанта.

Каковым я и был. Во всем. Всю свою жизнь. А жаль…


Восемь лет назад 24.12.1978. Снег все еще падал. Чижов отошел от окна. «Жаль», — сказал он, и это была правда. Ему было жаль написанного, хотя его уже не существовало, хотя оно было уничтожено и исчезло. Исчезло разорванное, разорванное в мелкие клочки, исчезло в корзине для бумаг. Что делать, что делать? Делать было нечего. Надо было садиться, да, снова садиться за стол. Взять себя за шиворот, встряхнуть, стряхнуть с себя все, что мешало ему, набраться сил. Эта работа не доставляла ему никакого удовольствия. Кто это выдумал, что пишет тот, кто не может не писать? Не может не писать лишь графоман, то есть человек с определенными психофизическими отклонениями. Все остальные вполне могли бы обойтись без писания, если были бы в состоянии утвердить себя на каком-либо ином поприще. Почти всегда толчком к занятию литературой является укол неудовлетворенного честолюбия, а то и тщеславия. Какая мука! Как раз в том, что, казалось бы, проще всего. Сесть за стол. Взять перо. Придвинуть лист. Вывести слово.

Слово. Слово. Черт возьми, только лишь слово. Любое, на выбор. Первое. Из тысяч и тысяч последующих. Несколько букв. Напиши его, ну что же ты? Что за мучение. Адский труд. Долгий, тяжелый. А может быть, и бесполезный. Но, может быть, даже бесславный. Может? Вполне. Почему же он не бросит это занятие, не пошлет его ко всем чертям?

Потому что…

Потому что…

Потому что нет мира, кроме слова, а пишущий — пророк его. Потому что писание — это нечто, сходное с религией, в которой, как и во всякой религии, есть и свои святые, и свои чудотворцы, и свои юродивые, и свои кликуши.

А кто я сам?

На этот вопрос он не захотел отвечать. Может быть, потому, что не знал ответа? Или, наоборот, потому, что знал?

Как просто все, как доступно. Любому, любому. Каждый может стать писателем, было бы желание. Взял и стал. Вот вы… или вы… Хотите посмотреть, как это легко, как это доступно, доступно каждому. Давайте, давайте. Ну, смелей, в эпоху всеобщей грамотности занятие литературой доступно каждому, как чтение газет, ведь писатели — это люди, не преуспевшие в основной профессии. Бывшие штурманы дальнего плавания, бывшие математики, физики, крановщики, продавцы универсальных магазинов, инженеры-механики, дрессировщики цирковых собачек, вахтеры, брошенные жены, специалисты по автотранспорту, делопроизводители, шоферы, аспиранты. Все сюда, садитесь теснее, рядом. Начали. И помните, что бумага все терпит.

Так говорил Чижов. Но кому он говорил это? Им, себе? В первом случае в этом был хоть какой-то (хотя неизвестно какой) смысл, а во втором? В чем дело? Почему он не садится и не пишет, почему ходит вокруг стола, примеряется и так и этак. Разве это ему в новинку? Разве этого он уже не делал? Разве не его, как говорится, перу принадлежат повести и романы, напечатанные пусть и под псевдонимом, но вышедшие к читателю многотысячным тиражом. И вы читали эти книги, и вы… и вы тоже; читали книги и смотрели фильмы, снятые по ним. «Автомагистраль», «Северный причал». Это все он написал, он, Чижов, пусть даже в маске анаграммы. ВОЖИЧ! Вспомнили? Прочитайте теперь справа налево. То-то. Знаменитый автор, упомянутый в десятках рецензий. Советский Хейли! Ругай не ругай, а читатель в восторге, читатель берет нарасхват, рвет из рук, переплетает отдельными книжками вырезки из журнальных публикаций, ксерокопирует. Ну, так что же? Значит, умеет, может. Или сейчас ему мешает что-то? Но что? Может быть, шум телевизора за тонкой стенкой? Вот команды выстраиваются в центре. Нет, ерунда. Никто ему не мешает. Никто и ничто. Полная свобода. В нашей стране, как нигде, существует полная свобода творчества; большей уже не бывает, не может быть, бо́льшая свобода не нужна. Делай что хочешь. Пиши, что взбредет в голову. Только не зарывайся. Не трогай основ. Не посягай на святыни, не задевай сегодняшних богов. Подожди. Подожди немного — может быть, до завтра, когда окажется, что и они допускали… и вот тогда. Поступай с ними тогда, как поступил в свое время римский народ со статуями Домициана.

Итак — смелее. Горные выси ждут. Дух не знает преград, не боится запретов, он свободней ветра. Небо над головой ожидает отважных, оно открыто смельчакам. Расправь крылья и взлетай, взлетай к вершинам духа. Чижов — горный орел.

Чижов — горный орел. Но он не взлетает. Почему? Непонятно. Он и сам не понимает, он и сам в растерянности. Может быть, в нем угасло желание? Может быть, ему расхотелось летать? Нет, он хочет. Он хочет. Но что-то ему мешает. Крылья не расправились. Воздушные потоки не подхватили его, и он остался на месте, остался на земле. Как Прометей, прикованный к скале. Чижов — Прометей. Жара, тишина, только плеск волн нарушает однообразие. Сколько ему еще страдать, сколько ждать, сколько томиться? Он раскрывает глаза, он смотрит в небо, он смотрит в бескрайнюю синь с опаской, он смотрит с мукой. Не летит ли орел, посланный Зевсом? Хотя бы глоток воды. Где же Геракл, который освободит его? Исклеванная печень кровоточит, на небе ни облачка. Вот она, плата за бессмертие, — невозможность распорядиться своей жизнью. В этом изощренная месть богов. Он вполне созрел для того, чтобы умереть, забвение ему не грозит. Он принес людям огонь, научил их ремеслам. Не ошибся ли он? Не навлек ли беду на род человеческий? Иногда в бреду он видел облако, похожее на гигантский гриб, и ему становилось страшно — сквозь облако проглядывала смерть. Разве этого он хотел? Нет, нет и нет.

Как шумит это море. Как печет солнце. Год активного солнца — вот как это называется на самом деле, ему сопутствует повышенная радиоактивность. И ни души кругом. Хоть криком кричи — один, совсем один, и неоткуда ждать поддержки.

Совсем один.


Я знаю это чувство. Это ощущение одиночества. Ощущение пустоты. Один. Один, как перст. Один во всем мире. Перед тобою вселенная, она перед тобой и вокруг тебя; вокруг тебя огромный мир, но мира в себе ты не ощущаешь. Ты ищешь пустоту, огромную, как мир, и бо́льшую, чем мир, который смотрит на тебя сквозь тысячи световых лет мириадами невидимых глаз. Мир молчит, он притаился, он ждет. Но никто в нем не спешит тебе на помощь, никто не торопится протянуть руку.