В начале было Слово. Но где же оно? Кто произнесет его, кто подскажет? Может быть, надо просто прислушаться?
Я прислушался. Я слушал очень внимательно, я старался изо всех сил, но ничего не услышал. Вселенная молчала. Миром овладела немота. Этот мир был заколдован, и требовалось заклинание, чтобы расколдовать его. Я сидел за своим столом перед чистым листом бумаги, один во всей вселенной, которая мигала глазами звезд, угрюмо всасывала материю в черные дыры, разбегалась, вспыхивала пожаром сверхновых, играла в невесомости космоса белыми и желтыми карликами и ничего не знала о существе по имени Чижов. Он уже не сидел за столом. Он встал, он ходил, он метался по комнате. Он глядел напряженно, глядел перед, собой, но ничего не видел. Все исчезло: стол, комната, он сам. Весь мир, и вселенная тоже.
Из угла в угол, из угла в угол. Словно он был на войне. Словно шел в атаку, словно пробивался сквозь огонь. Сквозь черный пороховой дым. Он был на поле, это было поле сражения. Он сражался с целым миром. Миром немоты. Он был полководцем, он был и маршалом, и солдатом, а кто был враг? Чистый лист бумаги. Он же был и полем сражения, а первое слово было залогом победы.
Разве в этих сражениях возможна победа? Чижов не думал об этом. Вперед! Солнце Аустерлица то всходило над ним, то скрывалось, но, может быть, это было уже Ватерлоо? Вперед же, будь что будет. Боевые знамена висели вкривь и вкось. Что там случилось? Где Груши? Он не явился вовремя, и Наполеон проиграл решающую битву, ибо даже гении нуждаются в помощи, пришедшей вовремя, — что же говорить о других? О Чижове, например. Кто поможет Чижову? Где его генералы?
Один, совсем один должен был сражаться он и победить или погибнуть и исчезнуть навсегда в могучем водовороте времени.
Сколько времени мы еще простоим? Минут пять? Шесть? Мне самому смешно — я волнуюсь, словно нам действительно предстоит опасное путешествие. К берегам Африки на поиски Ливингстона. Или в Австралию. Или еще куда. Когда-то, очень давно, на экранах шел фильм «Путешествие будет опасным», о чем он, я уже не помню, помню только ощущение. Оно было таким же, как сейчас, и так же билось сердце, когда мы, сбежав с уроков, Вовка Гаврилов, Филимон, я и Сомов, покупали пятнадцатикопеечные билеты в «Экран» и, замерев, сидели в последнем ряду, боясь даже шумно вздохнуть.
Телевизоров в то время еще не было.
Двое тружеников, распив желто-зеленую жидкость, ушли, не забыв прихватить с собою бутылку. Теперь на этом месте стояло трое мальчишек. Они стояли молча, не сводя с корабля глаз.
Я дорого дал бы, чтобы узнать, о чем они думают, чего им хочется. С нами? В далекое море? На вид им было лет по тринадцать — возраст, в котором самое время читать «Остров сокровищ» и грезить о далеких морях, штормах, пиратах, романтических красавицах, которые встречаются только в книгах.
Я молча стою на зеленой палубе. За моей спиной — золотисто-желтые бруски древесины. Их погрузили в Финляндии, а теперь должны доставить в Иран. Разве это менее романтично, чем поиски сокровищ?
Я подумал о сокровищах.
Я подумал о красавицах.
Я подумал о Тане. Я мог еще позвонить ей, будка была в десяти метрах, прямо на набережной. Я мог позвонить ей на работу, мог еще раз, может быть последний, услышать ее голос, от которого у меня всегда что-то обрывалось внутри, обрывалось и холодело, словно я нечаянно проглотил кусок льда. Я успел бы еще позвонить…
За моей спиной капитан говорил со старпомом. Они обсуждали вопрос, где лучше заправляться горючим. Старпом сказал, что в Рыбинске. Слишком рано, возразил капитан. Да и волокита там всегда. Тогда в Куйбышеве, сказал старпом. И капитан согласился с ним. В Куйбышеве, сказал он, будет в самый раз.
Я все еще думал о том, как я сейчас позвоню Тане. Но что я скажу ей? Я мог сказать ей только то, что я неудачник и что хотел бы все начать сначала.
«Провожающим — покинуть борт».
«Провожающим — покинуть борт».
Провожающих было немного. И они покинули борт.
Капитан наклонился к микрофону. В профиль он был до удивления похож на Николая Васильевича Гоголя, и мне показалось, что он сейчас скажет в микрофон: «Эх, тройка, птица-тройка…» В свое время мы выучили весь этот отрывок наизусть. Но капитан ни словом не обмолвился о птице-тройке. Он был лет на пятнадцать моложе меня, и вполне возможно, что у них в школе никто не заставлял учеников заучивать наизусть большие куски прозы. Так или иначе, но капитан сказал:
«Спасибо за тепло — и до встречи…»
«В будущем» — вот что он имел в виду. До встречи с будущим. Против этого я ничего не имел. Но с прошлым я не хотел встречаться. Вот только деться от него было некуда. Некуда было сбежать, и невозможно было скрыться от прошлого, как невозможно сбежать или скрыться от самого себя. И я вернулся в то время, где космонавт Гаврилов все еще прочерчивал свой невидимый миру путь среди звезд, я сам метался по комнате в поисках того слова, что откроет мне пещеру Аладдина, а Сомов, кося по сторонам, несся вперед к собственной смерти.
Для того чтобы избежать ее, у него еще было в запасе минут десять. А может быть, даже больше. Вполне может быть.
Я выстроил цепь ассоциативных рядов, которые должны были, как мне казалось, возникнуть в его мозгу. Значит, так: он включил приемник, и приемник рассказал ему о животрепещущих событиях этой минуты (часы показывали двадцать один час): о матче по хоккею, о космонавте Гаврилове, стремительно бороздившем черноту космоса, а он, Сомов, тут же вспомнил о Шплинте и о том, как он сгинул в конце концов в одной из тюрем, а потом, тут же, скорее всего, о собственной судьбе и о тюрьме, и расстроился, и занервничал, потерял бдительность, проявил горячность, забыл об осторожности, и — что? — врезался в такси, и, перевернувшись, разбился вдребезги…
Но так ли это было?
Бесспорно было одно: Сомов не мог отнестись безучастно к сообщению о космонавте Гаврилове.
Мы были с ним знакомы. Сомов, я, Филимонов. Некогда. Когда мы учились вместе. Не просто в одной школе — в одном классе. В свое время нынешний космонавт Гаврилов был просто местной знаменитостью; подобно метеору пронесся он сквозь боевые порядки нескольких школ Петроградской стороны (в основном в районе Геслеровского проспекта и Большой Зелениной, включая школу рабочей молодежи № 21 на Пионерской). Пронесся, оставив за собой длинный шлейф подвигов, закрепившихся в устных преданиях. От некоторых подвигов сильно попахивало мелкой уголовщиной, но тогда (в 1950-м, к примеру) к таким вещам относились снисходительнее.
Более того, мы все жили в одном доме. Только в разных дворах: я в первом, Сомов во втором, а будущий космонавт — в третьем, последнем. Он жил вместе с большой своей семьей в маленькой надстройке над прачечной.
Но ни мы с Сомовым, ни даже Вовка Гаврилов, прокладывавший декабрьским днем 1978 года свой долгий путь под звездами, ни каждый в отдельности, ни все вместе не были звездами первой величины.
Такой звездой был Шплинт. Шплинт, проходивший свои жизненные университеты на барахолке, что занимала в свое время огромное пространство на Лиговке у Новокаменного моста, там, где сегодня, окутанная черным дымом «Икарусов», расположена городская автостанция. Обращаясь к эпосу, Шплинта — с условной натяжкой — можно было сравнить с Ахиллом: не боящаяся ничего на свете литовская шпана становилась при нем кроткой и тихой. Натяжка относится исключительно к внешнему виду Шплинта. В свои двадцать лет он был похож на тринадцатилетнего подростка, и возвышался над землей он вряд ли больше, чем на полтора метра.
Настоящее его имя, боюсь, известное лишь в уголовном розыске и у нас во дворе, было Мурад.
Я не раз встречал его в одной из комнат надстройки над прачечной, в которой давно уже никто не стирал. Мать будущего космонавта Вовки Гаврилова подкармливала Шплинта. До войны она дружила с его матерью, дворничихой третьего двора. Они обе были татарки. Мать Шплинта умерла в блокаду. Если бы Шплинт хотел, он мог бы жить вместе с Гавриловыми, несмотря на то, что в двух десятиметровых комнатах над прачечной не без труда размещались восемь человек, включая разбитую параличом старую тетку будущего космонавта, которая, несмотря опять же на свой паралич, ухитрилась прожить мафусаилов век.
Но Шплинт не хотел жить с Гавриловыми. Шестиметровая комната матери досталась ему в наследство по праву. А место за столом и так оставлялось ему навсегда. Тетя Галима, Вовкина мать, выставляя на стол чугун с картошкой, никогда не забывала сказать: «Кто позовет Мурадика?»
И будущий космонавт В. Гаврилов шел за Шплинтом.
А иногда за Шплинтом срывался я. Или Сомов.
А что Шплинт? Приходил ли он?
Он приходил. Маленький, тощий, молчаливый. «Ну, все в сборе», — говорила тетя Галима. И действительно, все были в сборе. Большая и дружная семья будущего космонавта. Его мать. Он сам. Его старшая сестра, без трех минут невеста, его младшие братья и сестры. Его парализованная тетка, отличавшаяся отменным аппетитом. Его друзья — некто Чижов и Сомов.
И Шплинт, которому судьба была сгинуть бесследно в колымских лагерях.
Я никак не мог вспомнить имя парализованной тетки. Зачем мне было это? Но я мучил и мучил свою память, пока это имя не всплыло, подобно обломкам давнего кораблекрушения. Тетку звали Фарида.
Почему вообще надо вспоминать о тех временах? Ведь прошло уже более тридцати лет.
Шплинта арестовали в тысяча девятьсот сорок девятом. Будущий космонавт Гаврилов, которого сопровождал то я, то Сомов, носил в тюрьму передачи от тети Галимы. В тюрьме Шплинта остригли; остриженный, он казался еще меньше. Он брал пироги, которые специально для него пекла мать будущего космонавта Гаврилова. Она знала, что он любит пироги с капустой, и она пекла их к каждой передаче. Шплинт ничего не говорил. Он был похож на лисенка, попавшего в капкан. Мы даже не знали толком, на чем его поймали. Шплинт брал передачу и молчал. Только один раз, накануне суда, он сказал: «Пацаны… я еще выйду…» Как сейчас я вижу его. Маленький, тщедушный, два зуба впереди выбиты. Он был уверен, что выйдет. Но он ошибся.