Заключительный период — страница 52 из 96

— Он был слишком доверчивым, — сообщает Зина.

Сейчас у нее есть любовник. Его зовут Слава, Слава Князев. Мужик что надо. Она устроила его в торговую точку. Самое место для того, кто не ленится.

— Если он не приносит мне за день полтинник, — говорит Зина, аккуратно обрабатывая щипчиками очередной ноготь, — я, Людмила Викторовна, не пускаю его в постель. Вот так.

И Зина смеется. Смех у нее теплый и какой-то домашний, словно воркование горлинки.

Она многое могла бы рассказать Людмиле Викторовне. Неизвестно, почему она испытывает к ней доверие. Саму Зину это немного удивляет — в этом мире никому нельзя доверять, даже родной матери. Даже человеку, который спит с тобой в одной постели.

Вячеславу Князеву, например, бывшему боксеру.

Чтобы не подвергать его искушениям, она прячет от него и деньги, и свои драгоценности. Береженого бог бережет.

— Покажите мне как-нибудь свои камешки…

— Что? — говорит Людмила Викторовна. — Камешки?

— Ну… брюлики там всякие…

И тут она неожиданно для самой себя узнает, что у этой женщины в пятьдесят лет нет ни одного самого маленького бриллианта. Поразительно! Этого не может быть! Она смотрит на Людмилу Викторовну, муж которой — председатель райисполкома. Квартиры! Это же золотое дно. Это же тысячи и тысячи, они просто лежат под ногами.

— Этого не может быть, — говорит она. — Не может быть.

Но она знает — это правда. Вот сидит женщина, у которой нет никаких, ну просто никаких бриллиантов. Даже самых захудалых. Надо будет как-нибудь рассказать об этом в их компании. Хотя это бесполезно. Не поверят.

Ее пронизывает острая жалость. Ей хочется… ей хочется… к ее собственному изумлению, ей хочется погладить Людмилу Викторовну по аккуратно причесанным длинным волосам. Но она, разумеется, не делает этого. Вместо этого она говорит:

— В ваших руках, Людмила Викторовна, видна порода.

Лицо Людмилы Викторовны освещает, слабая и удовлетворенная (как чудится Зине) улыбка. Спасибо. Спасибо, Зина. Порода. Вот, значит, что. Так, так. Очень хорошо. Хорошо, что правда, настоящая правда, может выглядеть и вот так. Бедная правда.

Людмила Викторовна могла бы… Она могла бы рассказать. Кое-что. О себе. О себе и о своих руках. Какими они были. Давно, давным-давно. В то, примерно, время, когда сама Зина появилась на свет в коммунальной квартире на Большой Посадской улице. Порода. В те времена Людмила Викторовна была еще просто деревенской девчонкой и ни сном ни духом не ведала, что есть на свете такое… все такое — и такие города, и такие дома, и такие женщины, чьей профессией может быть догляд за чужими ногтями. Руки. Они всегда были при ней. Надо полагать, что и порода была та же, вот только мало кто обращал тогда на нее внимание. Точнее, обращали… но не на красоту ее рук.

В восемнадцать лет… в восемнадцать лет ее изнасиловал, провожая с танцулек, Петька Матвеев, сосед. Это произошло на кладбище. Он выбил ей два зуба, потому, что она была сильная и вот этими вот руками пыталась оттолкнуть от себя пьяную Петькину рожу. Вот тогда, чуть отстранившись, он прохрипел: «Н-нет, с-сука, не хочешь…» — и, коротко размахнувшись, по-десантному врезал ей…

А утром вместе с другими ребятами вымазал ей дегтем ворота.

Дело было в деревне Заводская Решетка Барышского района Саратовской области. Суровые нравственные устои деревни, столь любимые нашими писателями-почвенниками (за что они, в свою очередь, столь любимы народом и начальством), не позволили Людмиле Викторовне оставаться в доме удочерившей ее тетки более суток, по истечении которых она и отправилась в торжище цивилизации, в город, имея при себе свидетельство об окончании десятилетки, паспорт и двадцать семь рублей денег.

Ее руки были при ней. Голова тоже. Поскольку до последнего дня жизни в деревне она возилась этими руками в земле, возилась в хлеву и возилась на кухне, руки были сильными, обветренными и большими.

Она шла на станцию. Ходить ей было не привыкать, в школу она тоже отхаживала ежедневно десять километров туда и столько же обратно. В голове ее бился один вопрос: идти дальше или, дойдя до речки, утопиться.

Ведь она сама была виновата. Во всем. Она хотела как лучше. Она хотела красоты в этой жизни, и, думая о красоте, она переписала однажды, взяв у учительницы книгу, письмо Татьяны к Онегину, положила в конверт и надписала Петькин адрес.

Петька был парнем что надо и уже отслужил действительную в небольшой, но далекой и дружественной стране…

Тридцать лет жизни в городе преобразили ее руки, теперь это можно было признать. Но может быть, не только руки?


Сидя возле иллюминатора, я пытаюсь разглядеть противоположный берег. Набегает туман, и из него, словно лишенные голов торсы великанов, проступают нелепые громады четырнадцатиэтажных домов, присутствие которых здесь кажется нелепым и неуместным. Я думаю о Люде Филимоновой, которая меня невзлюбила с той поры, когда ей стало ясно, что я знаю об их отношениях с Сомовым. Я думаю о Филимонове, о Пашке Филимонове, толстом, обидчивом, напористом, вздорном, о верном друге Пашке, которому еще молотить и молотить сотни долгих дней на лесоповале, но я не могу удержать эти мысли, и они, едва появившись, расплываются и исчезают, как расплываются в небе облака и как исчезает сон после того, как ты проснешься.

Чего я хочу, чего добиваюсь?

Круг моих поисков, пространство моих умозаключений все уменьшается, съеживается, подобно шагреневой коже. Сначала я хотел объять весь мир, теперь не могу удержаться в пределах установленной мною самим цифры «четыре». Сомов, я сам, Филимонов и Вовка Гаврилов… Это необъятный мир, на периферии которого, подобно розовой краске, растекающейся поутру над серой поверхностью воды, встают и требуют своего пространства Люда Филимонова, Соня, какой-то Князев, Зина, еще какие-то люди, которым нет места в этой истории. Все эти персонажи ненаписанного романа должны исчезнуть один в другом, как исчезают матрешки. Пока не останется одна, последняя.

Я сам. Или кто-то другой.


Почему же, почему и зачем я день за днем ворошу и переворачиваю сухие листья давно минувших дней и событий. Чего я жду — в том даже случае, если мои поиски увенчает удача?

И что такое — удача?

Наугад я раскрываю страницу книги, которую беру с полки у себя над головой…


Обряд гадания по книге не нов. Он столь же древен, как и ауспиции, гадание по внутренностям жертвенных животных, и прочие магические обряды. Он не помнит точно, но ему кажется, что дельфийский оракул обращался в своих прорицаниях к «Илиаде» Гомера.

Но «Илиады» нет на сухогрузе «Ладога-14», и Чижову предстоит довольствоваться тем, что посылает ему судьба. Он протягивает руку наугад, и ему останется лишь надеяться, что судьба пошлет ему для прорицаний не статистический справочник народного хозяйства и не стенографический отчет Восемнадцатого партсъезда, проходивший в Москве в марте тридцать девятого года.

Так оно и получается. В его руках все тот же Хорхе Луис Борхес, слепой библиотекарь из Аргентины, автор «Всеобщей истории бесчестья» и многих других сборников. Чижов наугад открывает книгу, он открывает ее примерно на середине и на странице 166 читает две самые верхние строчки. Они гласят:

«…Если бы нам удалось понять хотя бы один цветок, мы бы узнали, кто мы и что собой представляет весь мир».


Из примечания к рассказу «Заир» (примечания эти составляют далеко не самую неинтересную часть книги) любознательный может узнать, что строки эти принадлежат Альфреду Теннисону (1809—1892) и взяты из его лирического фрагмента «Цветок на треснувшей стене».


Для меня эти строчки тем знаменательнее, что я обратил на них внимание много ранее того, как впервые взял в руки книгу самого Борхеса. Не стану убеждать кого-либо, что я читал творения Альфреда Теннисона. Я не уверен даже, что они доступны для чтения, поскольку мне кажется, что Теннисон у нас не переводился вообще. Но выражение «трещинка в лютне», принадлежащее тому же Теннисону и выражающее тот фальшивый звук, который издает всякая, пусть даже хорошо замаскированная ложь, мне запомнилось своей выразительной лапидарностью. Что касается приведенных Борхесом строк, я обратил на них внимание еще в шестьдесят восьмом году, когда в полном остолбенении читал «Всю королевскую рать» Роберта Пена Уоррена, а обратив внимание, выписал тогда же в записную книжку, где содержатся многие замечательные и никому не нужные вещи, строки английского и классово чуждого нам поэта. Они гласят:

Цветок на растрескавшейся стене,

Я срываю тебя из расселины

И держу глазами — весь с корешком;

Маленький цветок — но  е с л и  б ы  я мог понять,

Что ты такое — корешок и остальное, целиком,

Я знал бы, что такое Бог и человек.


Вот такие строки, совершенно бессмысленные для того, кто, подобно мне, попытался бы понять смысл своего собственного существования, сидя у иллюминатора сухогруза «Ладога-14», идущего с грузом древесины из одной страны в другую.


Но он должен был это понять, Чижов. Если он хотел понять хоть что-то, он должен был понять и смысл дважды повторенных ему судьбою строк Альфреда Теннисона. Что было «цветком в расселине» — жизнь Сомова или его смерть? Или, быть может, этим цветком было метание космонавта Гаврилова в черном и безмолвном космосе? Как были взаимосвязаны такие события, как смерть его, Чижова, жены от рака легких, с тем, что он сбежал через несколько лет из опостылевшего и пустого дома, бросив все на произвол судьбы? И какое отношение имела ко всему этому Соня, с которой Чижов провел месяц в Одессе много лет тому назад, — после чего и ушла от него жена, которую он любил больше всего на свете?

Это предстояло решить. Где-то была допущена ошибка. Где-то. У какой-то развилки. «Налево пойдешь — гибель найдешь, направо пойдешь — без коня уйдешь». Надо было вернуться во времени — не для того, чтобы что-то исправить, нет, исправить уже ничего было нельзя, а для того, чтобы понять. Понять.