Заключительный период — страница 53 из 96


Потому что, если бы я понял, мне легче было бы принять решение. Я должен был решить, жить ли мне дальше, а если жить, то как. Я не хотел больше врать. На себе, ни другим, но главное — себе. Жить так, как я прожил предыдущие пятьдесят два года, не имело смысла. Никакого.


Вот для этого и нужен был Теннисон. И цветок в расселине. И Сомов, и Филимонов, и Соня.

И все остальные.


Тем временем туман, наползая, поглотил все — и дома, и воду, и берега. Что-то это мне напоминало, то ли я где-то видел это, то ли думал о чем-то подобном. Много позже я понял, что именно напоминал этот поглотивший все туман: Стикс, реку мертвых, за которой живут только тени некогда живших людей. Лету, в которой все канет…


Канио — так звали паяца, влюбленного в красавицу из одноименной оперы Леонкавалло, которую Чижов впервые в своей жизни удосужился прослушать на пятом десятке своих лет, да и то лишь потому, что это входило в программу культурного обслуживания гостей, прибывших в Бухарест по приглашению творческого союза. В Бухаресте Чижов был впервые, — впрочем, и за границей впервые тоже. Но не это было самым удивительным, хотя и было удивительным, а то, что он с детства любил повторять слова этого самого Канио: «Смейся, паяц, над разбитой любовью», да и не только он; трудно вообще найти человека, которому эти слова были бы неизвестны, — паяцев так много и многим из них приходится плакать в этой жизни, хотя по-итальянски все это звучит, надо полагать, иначе, может быть мягче, может быть не так безнадежно, о чем мы судить не можем.

Само собой, в Бухарестском театре пели по-румынски, это звучало достаточно мелодично, хотя хотелось верить в то, что итальянский был бы более уместен. Но не Чижову было привередничать и придираться, не Чижову, окончившему в свое, уже далекое теперь, время технический институт, где от него никаких, кроме чисто технических, знаний (сопротивление материалов, теоретическая механика, строительство зданий и сооружений и так далее) не требовалось, не требовалось знания музыки, равно как и литературы и искусств, он мог, на здоровье, путать Моне и Мане, Тициана с Лисицианом и так далее, поскольку культура была, есть и будет и делом и уделом каждого, его личным интимным делом, до которого никому нет дела, как нет никому дела, какой культурой обладает тот или иной министр культуры, — это было делом несущественным и, признаемся, просто второстепенным, так что Чижову не нужно было, сидя в бархатном кресле не слишком переполненного театра, ни краснеть, ни стесняться своей глубокой музыкальной безграмотности, поскольку для общения ему вполне хватало той культурной мозаики, которую он успел поднакопить, беря отовсюду понемногу, к зрелым своим годам; да, даже этих разрозненных обломков хватало ему для повседневного безбедного интеллектуального существования, тем более что он изо дня в день жил и ходил по улицам города, издавна (заслуженно или нет — сейчас не имеет значения) известного как один из центров мировой культуры. Но именно в этой связи довольно нелепо выглядел именно тот факт, что ему понадобилось впервые в жизни, как это уже отмечалось, пересечь границы своей страны, чтобы, очутившись за тысячи километров от дома, прослушать знаменитую оперу знаменитого Леонкавалло, которую и исполняли, кроме всего прочего, на языке, в котором: ни одного слова, кроме «паяццо», он не мог разобрать.

Впрочем, основное было ему понятно и ясно и без разбора. Потому что, и об этом упоминалось сразу, духовно, по крайней мере, Канио (Чижов был уверен, что речь идет о горбуне) был поздним, но таким же неудачливым потомком другого горбуна, чье имя, сколь ни удивительным могло бы это показаться, начинается с той же буквы, а именно Квазимодо, и Чижов, вспомнив, об этом, вспомнил и тот фильм, наверное трофейный, который ему довелось видеть дома: Квазимодо был воистину страшен, а цыганка прекрасна, и не было ничего удивительного, что она плевать хотела на сгоравшего от страсти урода, будучи по уши влюблена в красавца офицера, которого, если Чижову не изменяла память, звали Феб. То, что Феб означает Аполлон, — это известно, разумеется, каждому, у греков он был богом света, они проходили это в школе. А вот того, что красивые девушки любят красивых мужчин, — этого в школе не проходили, и Чижову предстояло узнать это из самой жизни, что он и не преминул сделать; для этого ему даже не пришлось дожидаться окончания десятого класса, хотя, справедливости ради, следует совершенно определенно сказать, что он был несколько красивее и Квазимодо, и его позднего потомка Канио. Чижову не нужно было лишний раз стоять у зеркала (единственной стоящей вещи, украшавшей комнату в коммунальной квартире, где они впятером с дочерьми усыновившей его тетки и с ее тем или иным мужем жили до тех пор, пока волею судеб он не зажил самостоятельно), чтобы понять всю меру своей некрасивости: горба у него определенно не было — ни тогда, ни в более поздние времена, но из-за систематического недоедания как в момент рождения, в тысяча девятьсот тридцать третьем году, так и в поздние, особенно военные времена, он выдержал натиск всех известных медицине детских и не только детских болезней, в том числе и рахита, отчего плечи у него остались узкими, а грудные кости срослись под некоторым углом, образовав так называемую килевую грудь, свойственную пернатым, и долгое, очень долгое время его юности проклятая килевая грудь была предметом его постоянных тайных и горьких мучений, ибо из-за нее ему стыдно было раздеться на пляже. И только потом, через многие годы занятий спортом — а занимался он подряд всем, от плавания и гребли до фехтования на штыках и штанги, грудь у него понемногу и как бы нехотя раздалась, плечи налились и выровнялись и от килевой груди не осталось и воспоминания — как раз к тому времени, когда он понял окончательно и бесповоротно, что на самом деле женщинам абсолютно наплевать на то, какая форма груди у мужчины, что никакой горб не может их остановить, если им очень уж захочется; а на то, что им время от времени хочется как раз полюбить именно горбатого мужчину, указывает пример с королевой Марией Стюарт и маленьким итальянским музыкантом по имени Риччи…


Я всегда любил историю. Объяснить это я не могу.

Но на этом, быть может, стоит немного остановиться, потому что в Бухарест я попал именно из-за своей любви к истории, которую я объяснить не в силах…


Как не поддается объяснению и многое другое. Так, например, Чижов ни до, ни после своей поездки в Румынию не мог объяснить, каким образом он туда попал — на симпозиум авторов, пишущих на историческую тему. С самого начала Чижов считал все происходящее не поддающимся объяснению недоразумением, тем более что на симпозиуме и в самом деле прозвучало немало славных и более чем достойных имен; имена эти прозвучали как во время самих заседаний, так и в кулуарах, и это были всем известные и, прямо скажем, достойно известные имена. Тем более уместен был бы вопрос об уместности в этом собрании самого Чижова, поскольку не только в международном масштабе, но и у себя дома, беря это выражение в самом узком его значении, то есть в масштабах даже его родного города он был вполне и законченно безвестен, принадлежа к тем, имя которым легион. То есть, говоря уже безо всяких иносказаний, он был самым что ни на есть легионером, не дослужившимся ни до званий, ни до наград, включая какую-нибудь поблескивающую бляху и не говоря уже о венке, которым время от времени бывало увенчано чело его более удачливых коллег. Он был заслуженно безвестен. И тем не менее!

В этом и была загадка. В этом и была тайна. Не в том, что он был никому не ведом, — в этом как раз никакой тайны не было. А в том, что на столь представительный симпозиум в Бухарест пригласили все-таки его — вернее, именно его, его персонально.

Это был некий парадокс, по своей неразрешимости напоминавший ему Большую теорему Ферма. Ибо, считал в обыденной своей рассудительности и опираясь на немалый свой же житейский практицизм Чижов, сколь бы ни был он заслуженно неизвестен, все-таки он хоть сколь-нибудь должен был тут же быть и известен — настолько хотя бы, чтобы неведомый ему некто в той или иной форме, но определенно назвал бы именно его фамилию. Но, перебрав в уме все возможные варианты, Чижов так и не представил себе, кто бы это мог быть и как это все могло случиться.

И хотя это случилось, загадочности от этого не стало меньше. Это был круг, замкнутый круг. Оставалось лишь утешаться самим не поддающимся сомнению фактом, что он, Чижов, попал в Бухарест, чего никак не мог предполагать, и там попал в оперу — что мог предполагать еще меньше. И тут уже, в том состоянии, в котором он пребывал все эти две зарубежные недели, ему стало казаться, что далее с ним может уже произойти все, что угодно…


Пролог тем временем мелодично приближался к концу.


В театре было довольно свободно. Чижов поразмышлял над возможными причинами этого. Их было несколько.

Недавно город пережил разрушительное землетрясение.

Кроме того, не приходилось сомневаться, что большинство его жителей успело прослушать знаменитую оперу ранее.

Можно было предположить, что сейчас в зале были те, кто, подобно Чижову, не успел сделать это вовремя, или завзятые меломаны, посещающие театр, как только к тому представится время.

Звучала музыка. Чижов, стараясь не вертеть головой, смотрел по сторонам. Его интересовали люди.

Он скосил глаза. В соседней ложе молодой и красивый румын, поразительно похожий на чемпиона Грузии по борьбе дзюдо в полулегком весе Гоги Шарадзе (он был даже не грузин, а аджарец родом из-под Батуми, что, разумеется, не меняло ничего), бережно держал за руку красивую девушку в открытом вечернем платье с пышными светлыми волосами, подхваченными синей лентой, и Чижов с ревностью истинного сына муз, считающего, что по неписаному закону справедливости лишь он имеет преимущественные права на все самое прекрасное, позавидовал молодому румыну. Тот был в смокинге — в смокинге! Он, не отрываясь, смотрел на сцену, словно то, о чем говорил в эти мгновения Пролог, могло открыть ему (но как же необыкновенно он был похож на Гоги Шарадзе) нечто чрезвычайно важное в его собственной судьбе.