И его смокинг, и его напряженное внимание, с каким отдавался он театральному действу, подсказывали Чижову, что в отличие от него самого румынский этот двойник батумского дзюдоиста наверняка был истинным меломаном и в отличие опять же от Чижова вовсе не случайно попал в театр в этот рождественский вечер; и уж совсем не приходилось сомневаться, что замечательная и мелодичная музыка композитора Леонкавалло была ему хорошо известна: Чижов видел, что губы молодого румына шевелились.
Но и Чижову она была известна тоже! Как жаль, что он со всей определенностью не мог сказать об этом ни гогиподобному, облаченному в прекрасно сшитый смокинг (это ж надо ж!), румыну, ни тем более его светловолосой спутнице, чья рука доверчиво покоилась в его узкой ладони: да, и м е н н о э т а музыка была Чижову, при всей его бесспорной музыкальной необразованности, известна хорошо и досконально с незапамятных, можно так сказать, времен, когда они, томимые унизительным хроническим безденежьем, висевшим над студенческими головами не менее постоянно, чем тучи над городом в осеннее время, он вместе с Пашкой Филимоновым втихую т о л к а л и на барахолке у Обводного канала уникальные пластинки из коллекции профессора Филимонова, известного во всей стране терапевта и меломана; перед тем, как свершить очередной акт вынужденного, что ни говори, музыкального вандализма, Филимонов-младший вместе со своим другом Чижовым добросовестно прослушивали приговоренную к гражданской смерти пластинку, прослушивали не раз и не два, как бы прощаясь с ней и в то же время запечатлевая в памяти, как прощаются с дорогим сердцу образом, которому волею судеб суждено скрыться навсегда под крышкой гроба. Коллекция Филимонова-старшего содержала все, что стоило знать о классической музыке; только дубликатов им хватило почти что до самого диплома, так что в данном случае преступление служило источником образования. Что и говорить, источник этот чистым назвать было нельзя; тот факт, что большинство рек берут свое начало в болотах, отдает дешевой казуистикой и к рассмотрению не принимается.
Сомов принял вправо, принял резко, забыв включить указатель поворота, что в другом случае могло бы плохо кончиться, он принял окончательное решение, он решил загнать машину в гараж и больше не думать ни о чем, береженого бог бережет, поставит машину, а потом пойдет потихоньку в пустой свой дом, а заодно и проветрится.
Да и тремя светофорами меньше.
Часы показывали пять минут десятого.
В глазах у него рябило. Попало что-то? Надо проморгаться, но так, чтобы не проморгать поворот. Он усмехнулся нечаянному каламбуру, — значит, не все еще плохо. Но было плохо, плоховато он себя чувствовал, и без свидетелей мог вполне себе в этом признаться. Рот был полон клейкой слюны, и вкус ее был кислым. Согнувшись над баранкой, он втянул живот, пытаясь удержать тошноту и прогнать боль в желудке, это он уже давно понял, — если втянуть живот и задержать дыхание, боль пройдет. «Икарус» — то ли тот же самый, то ли его неразличимый близнец, поравнялся с ним, смело оттеснил с полосы и, словно каракатица, выпустил из своей утробы огромное черное облако, на мгновение застившее всякую видимость, но Сомову было на это наплевать; обхватив руль обеими руками, он старательно глядел прямо перед собой. Снег стал падать гуще, и он переключил «дворники» на второй режим; это пришлось им по вкусу, они очнулись от дремоты, пришли в себя, задвигались, зашуровали — они добросовестно старались облегчить Сомову жизнь, старались, чтобы он мог увидеть как можно больше.
Но разве он просил кого-нибудь об этом? Хоть раз в жизни? Да и хочет ли он видеть больше, чем это абсолютно необходимо?
Он не хотел. Нет, он не хотел. Ничего он уже не хотел, ни видеть, ни слышать. Провалилась бы вся эта распрекрасная жизнь, провалилась бы в тартарары. Сейчас, сию секунду. Это все работа, его работа. Он отравился ею. Мало сказать, что он был сыт ею по горло, его тошнило от работы; кислый вкус во рту — это и был вкус его работы, а ничего другого в его жизни не было.
«И не будет, — подумал он. — Никаких больше желаний. Никаких».
Но тут же он подумал, что так не бывает. Не бывает так, чтобы не было желаний, до самого смертного часа они есть и никуда не деваются, не исчезают. Пока жив человек, его желания живы тоже. И он, Сомов, не был исключением. Ни вообще, ни сейчас. Понял он это, подумав о бане. Да, было у него желание — оказаться сейчас, в эту вот минуту, в бане. И не просто в бане, а в сауне, именно в сауне, потому что настоящие бани, заслуживающие этого названия, остались только в Москве, в древней столице ухитрились каким-то образом сохранить Сандуны, и московских старожилов не затянешь в сауну и волоком.
Здесь же прогресс и сауны. Что тоже неплохо. Неплохо, нет. И дает возможность уединиться. Собраться своей компанией, без случайных людей, без посторонних, что ценно уже само по себе. А в банях, само собой, этого не избежать. Хочешь не хочешь. Нет, лучше уж без этого. Без посторонних. Чтобы расслабиться не только от сухого пара, от температуры градусов так под сто двадцать, а и от того, что вокруг все свои. Небольшая дружеская, чисто мужская компания. Человек этак на шесть. Да, шесть человек и часа три, а еще лучше, четыре свободного времени.
Только свои. А кто они — свои-то?
Ну, ясно кто. Чижов, вот кто. И Вовка Гаврилов, само собой, хотя черт его занес прямо в небо, не спустится он из космоса, но помечтать-то можно: значит, Чижов и Вовка… и Филимон.
Филимон.
Здесь Сомов запнулся. Да, пусть он будет. Здесь Сомов вспомнил Люду, и на душе у него стало нехорошо. Нечиста у него была совесть перед Филимоном. И пусть сам Филимон, не подозревая ничего, хоть в тысячный раз рассказывает ему о своих загулах, и пусть Люда, отворачиваясь, снова говорит, что уже давно их с Филимоном связывает только общая прописка и одинаковая фамилия, а все равно нехорошо, и надо развязывать этот клубок. Виноват Филимон, не виноват… все равно.
Филимон…
«И спросил Господь Каина: «Где брат твой Авель?»
И ответил Каин: „Разве я сторож брату моему?“».
Если только не изменяет память…
Филимону, человеку партийному, даже нельзя толком развестись. Он слишком высоко забрался, он на виду, он всем виден, видный человек Павел Филимонов, номенклатура, большой человек, моральный облик его должен быть безупречен. Значит, выхода нет?
Выхода нет. А коли так, то и думать не о чем. Но значит ли это, что Филимона не нужно брать с собой в сауну?
Я умываю руки, подумал Сомов. Сначала умою руки, потом лицо. Но и этого мало. Я не просто буду мыться, отныне я со всею решительностью вступаю в борьбу за чистоту. За чистоту тела, но также и духа. А помыслов? И помыслов тоже.
Борьба — символ революционных преобразований. Все борются, кто за что. Мы — нация борцов. Простота обычного деяния отменена, введены разряды, без них нельзя. Борец первой категории, борец второй… Красный пояс, черный пояс. Революционные изменения по сути дела ничего не меняют. Кто был ничем, тот стал всем. Что же изменилось? И чего ожидать в будущем? Борьба классическая, борьба вольная, борьба самбо, борьба дзюдо. Борьба сумо. Борьба гюлеш. Борьба на поясах. Борьба за рынки сбыта. Борьба за выполнение плана. За перевыполнение плана. Борьба за качество. Борьба с коррупцией. Борьба за власть. А судьи кто?
В институте Вовка Гаврилов был чемпионом в наилегчайшей весовой категории, а Филимонов — в тяжелой. Теперь ему бы выступать в борьбе сумо, где требуется вес не менее ста двадцати килограммов: в прошлый раз, когда они мылись в сауне «Астории», он чуть не сломал весы. Весы показывали сто двадцать два килограмма.
Разжирел, как свинья, сказал тогда Чижов.
Хорошего человека должно быть много, сказал Филимонов.
Любишь небось пожрать и выпить, безжалостно сказал Чижов и похлопал Филимона по брюху. Закрыть бы все ваши закрытые распределители.
Распределители там, сказал Филимонов и ткнул пальцем в потолок. А мы люди простые, едим, что и все. Только доброму человеку жратва идет в пользу, а плохому никуда не идет.
И он в свою очередь похлопал Чижа по тощему заду, прикрытому полотенцем в красную и белую полоску. Филимонов был подобен величественной башне, которая заканчивалась зеленой фетровой шляпой, он возвышался над тощим Чижовым и над средней упитанности Сомовым, а ведь когда-то Филимон был строен, как античный герой.
Эх ты, Гаргантюа районного масштаба, — сказал Чижов и резко прошел Филимону в ноги, но тот с непостижимой быстротой перехватил Чижа и просто поднял его в воздух — так Геракл, наверное, поступил в свое время с Антеем, знаменитым разбойником и мерзавцем, чьим именем тем не менее назван новый самолет.
Что бы там ни было, Филимон был свой. Свой в доску.
А Люда? Люда… Люда… Она…
Она…
«Команда приглашается на обед», — сказал динамик, спрятанный за книжной полкой. Потом динамик повторил приглашение. Здесь было над чем подумать, я еще не пришел в себя от завтрака, от финской колбасы, шведского масла, какой-то каши, еще чего-то.
«Судовое время — семнадцать часов». Мои собственные часы, подаренные мне тетушкой в день моего поступления в институт, массивные карманные часы, выпускавшиеся когда-то Кировским заводом, отставали на минуту.
Минута текла за минутой, а она все сидела, не шевелясь, сидела в темноте, сидела в кресле, задернув шторы и не зажигая огня. С книгой, с книгой на коленях, положив на книгу свои большие руки, наслаждаясь покоем, теплом и темнотой. Из соседней комнаты доносился какой-то шум, так кипели страсти, там работал телевизор, хотя Филимонова там не было. Обычно он был там, сидел, с трудом втиснувшись в кресло, поставив возле ног бутылку, поставив на подлокотник рюмку, рюмку с коньяком, который, как он говорил, был исключительно полезен для пищеварения. Их вечернее молчание разделяло их надежней, чем стена камеры. Людмила Викторовна никогда не бывала в камере, ни в одиночной, ни в общей, но Сомов (и стоило ей даже не произнести его фамилию, а просто подумать, как что-то останавливалось в груди и только несколько мгновений спустя можно было дышать), да, Сомов ей рассказывал, и она знала, что это такое.