Так есть лифты или нет?
Убедившись, что английская шерсть с честью выдержала испытание на изгиб со скручиванием, Баранов, встав на цыпочки и приткнувшись к Сомову вплотную, шепчет: «Есть, но они без дверей».
И никнет.
Без дверей?
Сомов смотрит на Баранова, как кобра на кролика. Хотя нет, не так. Он похож на тяжеловеса, пропустившего удар в солнечное сплетение или по печени, он хватает воздух, он в состоянии грогги. Баранов, нежно поглаживая нетронутые лацканы, глядит на него, и во взгляде этом можно уловить тень сострадания. Он ждет, но чего? Что Сомов рухнет без сознания? Но этого ему не дождаться. Как опытный боец, Сомов остается на ногах. Он только спрашивает:
— Без дверей?
Баранов кивает. Теперь, после того, как Сомов не рухнул, у него снова глаза цвета олова, а вид смущенный, словно у девушки, впервые пришедшей к врачу по деликатному делу.
У Сомова в горле клокочет.
— Как… — каркает он, — как… без дверей?
Он вперяет пронизывающий взгляд в тщедушного противника, но Баранов уже отвернулся. Как? Смешно такое слышать. Теперь уже он испытывает некоторое смущение, словно Сомов и есть та самая девушка, а он, Баранов, врач, от которого и ждут обнадеживающего совета. Но такого совета и такой надежды он Сомову дать не может. Потому, что Сомов все-таки ждет ответа на свой нелепый вопрос, Баранов говорит себе: все, и этот спекся. Сдал Сомов, совсем ни к черту. Да и то сказать, сколько лет числился в орлах. Сколько ему, бедняге? Лет, поди, под пятьдесят? И Баранов ощущает, как несвойственная ему жалость предательски подкрадывается откуда-то изнутри. Да, ему жалко Сомова. Самое бы время отправить старика на пенсию, на заслуженный отдых. Он так бы и поступил, будь на то его, Баранова, воля. А на место Сомова — ну хотя бы того же Пастухова, тому еще нет и сорока. Но его, Баранова, на то воли нет, и бедняга Сомов будет надрывать кишки до самого инфаркта. Да, сошли со сцены, думает он. Отжившее поколенье, выработанная порода, отвал. Но места своего без боя не отдадут, до последнего вздоха будут цепляться ослабевшими руками. Куда подевались двери от лифтов? Вот что значит старость. Такой, как Пастухов, или он сам, Баранов, не стали бы задавать такого вопроса. Ишь как его согнуло. Кашляет, словно чахотка у него. Курит много, не занимается спортом, не плавает в бассейне, не думает о будущем. Язва, наверное, у этого Сомова. Расстроился из-за лифтов, ей-богу расстроился. Чудак этот Сомов. Как? А, вот так. Лифты-то пришли уже давно, три месяца, как пришли, все оформлено честь по чести, отличные лифты из ГДР, забиты в ящики в полном комплекте, в накладных ажур, все в сборе, прямо с колес бери и ставь. А как было? И как должно было быть? А должно было так и быть: монтаж с колес — прибыли лифты, организуй приемку и ставь их в шахты. А если шахт нет — спрячь понадежней на складе. Вот в этом-то все и дело, что три месяца назад шахты были не готовы. По объективным, разумеется, причинам. А склад? И склада не было, потому что в технологии как раз и предусматривался монтаж оборудования по мере поступления. Предусматривался временный склад, но его не успели достроить. И ящики с лифтами оставили под открытым небом, прямо у въезда на стройплощадку, чтобы были у сторожа перед глазами. А когда, наконец, ударил час и заколоченные и опломбированные ящики вскрыли, дверей у них уже не было. Двери были хоть куда — отделаны вечным пластиком, красивые, сносу таким дверям не будет, такая вещь в любом хозяйстве, как найденная. Если чему и следовало удивляться, так тому, что вместе с дверью не унесли всю кабину. Тоже незаменимая вещь.
Но кабины остались.
Ничего не сказал Сомову Баранов из «Спецлифтмонтажа».
Другие ему сказали.
Лучше об этом было не думать.
Часы показывали двадцать один час и семь минут.
Космонавт Гаврилов, пристегнувшись ремнями, пытался уснуть. Он уже почти приблизился к родному городу. Вглядевшись в небо взглядом, полным зависти, можно было уловить движение нового небесного тела, и причина этой зависти была бы понятна, мы маленькие люди, мы на земле, которую так успешно покоряем и преображаем, что скоро ее будет не узнать и из космоса, откуда свободный человек может бросить взгляд на голубой шар, запомнившийся еще на уроке географии; пока еще может. Так как же не позавидовать ему, глядя снизу вверх, если только выкроить время, чтобы поднять голову, — ведь там, над нами всеми, спит запланированным сном, быть может, единственный по-настоящему свободный человек в мире. Сон его чутко охраняют приборы, а снизу, от вращающейся Земли, летят навстречу события последних минут и часов, а он парит в черном пространстве, несется навстречу восходам, свободней птицы, овеществленная мечта человечества, оживший, олицетворенный миф — быть может, последний миф в истории человечества…
На обед я пришел последним. Борщ, картошка с мясом и компот были выше всяких похвал. Мне явно не грозила смерть от истощения. Отсутствие лифчика у нашего кока по-прежнему смущало меня по причине, мне неизвестной, мои шансы в борьбе за внимание этой двадцатилетней красавицы были явно меньше нуля. Ничуть не расстроенный этим в общем-то обидным обстоятельством, я отправился в свою отдельную каюту, где попытался дедуктивным методом определить характер человека, занимавшего ее до меня. Единственным моим открытием, кроме уже упомянутых книг — статистического справочника народного образования, из которого я со временем почерпнул много интересного, и стенографического отчета о Восемнадцатом съезде ВКП(б), состоявшемся в конце марта 1939 года с программной речью Сталина, — была завалявшаяся под грудой старых газет книга, принадлежавшая перу ныне широкоизвестного автора — писателя N, под названием «Нравственность есть правда».
Я знал писателя N. Теперь он был столь знаменит, что временами я сомневался в самом факте нашего знакомства. Он умер в 1974 году.
К сожалению, писатель N. принадлежал к тем «почвенникам», которые искренне считали, что город и прогресс развратили русский народ. Эта широко распространенная точка зрения почему-то не находила во мне отклика, а потому дальше шапочного знакомства с писателем N. не получилось и не пошло. Если я помню верно, я прошелся насчет тех его друзей, которые узурпировали любовь к Родине, сделав из нее довольно прибыльную профессию, если принять во внимание то количество орденов и премий, которыми их наградила власть. Писатель N. посмотрел на меня с таким подозрением, что я счел необходимым объяснить свою точку зрения на награды. Я считал (вместе с Сарояном, который отказался от Пулитцеровской премии, и с Сартром, который отказался от Нобелевской), что никто не вправе награждать пишущего, поскольку никто не вправе оценивать его труды, — кроме, разумеется, времени. Что касается орденов, то я сослался на Эрика Сати, сказавшего, что недостаточно отказаться от ордена, но надо его еще не заслужить.
Писатель N. сказал, что русский человек никогда не сослался бы на какого-то задрипанного Сати. На этом наше знакомство закончилось.
Я не могу быть экспертом по части наград. У меня их нет, не было и не будет. Сомневаюсь, чтобы я набрался смелости отказаться даже от медали. Во всяком случае, история нашей культуры таких отказов не знает. Это может означать всего лишь, что все награжденные совершенно искренне считали себя достойными наград, а я просто-напросто завистник, толкующий о том, сколь зелен виноград.
Воспоминания о N. Он был, подобно всем своим собратьям, в постоянном возбуждении, 90 % которого было вызвано обидами на город, хотя никто не мешал и ему и всем прочим жить там, где им нравится. Меня всегда удивляла и в нем и в других представителях «натуральной школы» их стойкая и ничуть не скрываемая ненависть ко всему, что так или иначе связано с культурой.
Писатель N. в этом отношении еще придерживался каких-то рамок, чего никак нельзя сказать о его ближайших друзьях — известном прозаике А. и не менее известном писателе Б., доходивших в этом смысле до патологии. В этом, как ни странно, они были почти неотличимы от известного руководителя «Гитлерюгенд» Бальдура фон Шираха, который не скрывал, что, услышав слово «культура», он хватается за пистолет. Но это так, к слову.
Писатель N. умер в возрасте сорока пяти лет. Если бы он смог ожить, он очень удивился бы именно своей писательской славе, ставшей поистине всенародной. Не исключено, что ему стало бы горько, ибо то, чего он никак не мог добиться при жизни, он добился, умерев.
Он стал невероятно знаменит.
Его стали издавать и переиздавать — тиражами, которые ему и не снились и которых он никогда не получил бы, останься он среди живых. Это наводит на мысль о склонности Госкомиздата к своеобразному извращению. Ничем другим происшедшие в судьбе писателя N. метаморфозы объяснить невозможно. Можно сказать, что в определенном смысле судьба сыграла с писателем N. печальную шутку, ибо ему не дано было узнать, сколь он любим верхами и низами.
Жизнь писателя N. была нелегка, этого отрицать невозможно. В каком-то смысле она очень поучительна. Но в каком?
Я сидел с книжкой в руках и думал о писателе N.
Я думал о писателе N. и обо всем, связанном с его внезапно вспыхнувшей славой, и пришел к выводу, что слава — это когда на полуразрушенной стене загаженного кенигсбергского собора над твоею могилой прибита доска, на которой высечено:
«Иммануил Кант».
И две даты — рождения и смерти.
Я сам был очень удивлен тем, что это меня утешило.
…Ее могло бы утешить зеркало, которое показало бы ей удлиненное и бледное лицо интеллигентной женщины, лишенной воздуха; возраст — чуть за сорок, русые волосы, в которых почти не видна седина, красивые, холеные, хотя и чуть крупноватые руки, которые благодарно отзываются на уход. Глупые девчонки из ее группы непрерывно шушукаются за ее спиной. «Наша Люда — высший класс!» Людмила Викторовна Фи