Заключительный период — страница 63 из 96

И он шел. Вперед и выше. Вот только с дыханием было что-то не так. Возраст? Растренированность? Нет. Это снова было испытание. Оно еще не кончилось. Это было испытание жизнью, так как же оно могло кончиться? Никак — до тех пор, пока он был жив. Кто знает, что нас ждет впереди? За тем вон поворотом, за следующим. Судьба испытывает его? Что ж, он готов к испытаниям, готов ко всему. Он вспомнил, как в институте они испытывали изделия из бетона. Бетоны были разные: легкий бетон, ячеистый, тяжелый. Они испытывали образцы в предельных ситуациях: на замораживание, например, на растяжение, сжатие. На изгиб, потом на изгиб с кручением. Один цикл, другой, десятый — до тех пор, пока бетон не сдавался, не трескался, крошился и рассыпался. Один образец, второй, третий. Но некоторые не рассыпались. Некоторые выдерживали все. Тут дело было в марке бетона, а она зависела от марки цемента: чем она выше, тем прочнее получался бетон. При прочих равных. Была марка сто пятьдесят. Была марка триста. И четыреста, и пятьсот. И вот когда марка была пятьсот, это могло уже считаться элитой. Такой бетон выдерживал все. Или почти все. Черт, как же они не понимали тогда там, в институтских лабораториях, что перед ними были не кубики из бетона, а их собственная жизнь, которую судьба будет испытывать и жарой, и тюрьмой, и славой, и на сжатие и растяжение, но больше всего — на изгиб с кручением… Но они не понимали этого. И он, Сомов, разумеется, этого не понимал, и понял лишь, когда жизнь изогнула и скрутила его. Но теперь он это знал. Знал, что жизнь испытывает нас, испытывает все время, каждый день и каждый час, не давая ни отдыха, ни передышки. Только закончится одно испытание — на смену ему спешит другое, и так без конца. И кто-то — неведомо кто — смотрит внимательно на кубик твоей жизни: выдержит ли он? Не рассыпался ли? Не треснул?

Но Сомов выдержал. Сомов? Он выдержал. Выдержал и выдержит еще, сколько его ни нагружай, сколько ни испытывай. Опытный восходитель по административной лестнице, закаленный скалолаз по вертикальной стене успеха, испытавший срыв, переживший падение, уцелевший чудом и снова предпринявший попытку восхождения на ту же вершину, — что могло быть надежней? Больше он уже не мог ошибаться, на этот раз ошибка была бы равносильна смертному приговору. И он не ошибется. Он правильно рассчитал маршрут. Все подготовил, все предусмотрел. В том числе и страховку — она обеспечивала безопасность, она гарантировала успех. Надежны были штурмовые крючья. В экипировке восходителя не бывает мелочей, не допустил малейшей небрежности и Сомов. Он не спешил. Нет.

Он не спешил.

Год после падения он проработал простым инженером. Старшим инженером проработал всего полгода, еще через шесть месяцев стал руководителем проектной группы, а затем главным специалистом на одном очень важном объекте — все, как и много лет назад при первом восхождении, только во много крат быстрее. Сила, неведомая никому, кроме него самого, снова вела его вверх через некогда пройденные ступени. Они были ему знакомы, он знал их на память, на ощупь, они были необходимы, но неинтересны ему, их просто надо было пройти, миновать, раз он уж шел к вершине тем же путем. Тем же? Не совсем, только цель была та же. Шаг за шагом тропа вела его вверх, ввысь, туда, откуда должен был открыться иной обзор, увидеться иные дали, и в тот день, когда он  с н о в а  прошел в так хорошо ему знакомые величественные двери обкома партии с билетом в кармане, он имел полное право ожидать наступления поистине  и н ы х  времен. Его час должен был пробить, этот час был недалек, Сомов чувствовал это. Он стоял на горном склоне своей жизни, преодоленные рубежи лежали под ногами, внизу. А вершина, казалось, была рядом, протяни руку, он видел ее хорошо, она высилась перед ним, заманчиво мерцая голубым отсветом вечных снегов. И хотя до нее было еще далеко, но Сомов не волновался, и сердце его билось мощно, спокойно и ровно…


Я лежал на желтых брусьях. Мы шли по Свири. От красоты, расстилавшейся окрест, замирало сердце. Слева все тянулся и тянулся обрывистый песчаный берег, песок был белым, как сахар. Вода была неподвижна, словно ее только что прогладили утюгом, и, без конца и без края, в полной тишине стояли леса. Они стояли, не потревоженные человеческим присутствием на многие километры, и нельзя сказать, что отсутствие людей как-то оскорбляло природу. Наоборот, оскорбляли ее изредка возникавшие темные и кривые деревушки на три-четыре двора, из которых едва ли в одном угадывалась дотлевающая жизнь.

Одинокий земснаряд, не торопясь, размывал последние остатки того, что было некогда островом Койдаксарь, и один, наверное, бог знал, зачем он это делает, и я подумал, что разрушать, сносить и уничтожать в своей собственной стране мы научились, пожалуй, так, как никто в мире. Кому помешал этот остров, еще остававшийся живым на лоциях? Кто ответит за то, что одним островом стало меньше в этой стране?

Не ответит никто.

Бакены — красный слева и белый справа — вели нас по фарватеру, а по обоим берегам, словно свежие шрамы, тянулись заросли малинового кипрея, который в народе называют иван-чай…


Слава богу, что я не пишу романа и мне не надо ничего запоминать. Солнце поднимается все выше. В синем небе, тщательно промытом с утра, не отставая от нас, летает какая-то птичка. Она села на штабель в метре от меня, и я вижу, что она искоса разглядывает все вокруг, словно решая, по пути ей или нет.

Она сама решает этот вопрос, ей не нужно никакого удостоверения, и в этом она ушла далеко вперед по пути прогресса.

Мне почему-то кажется, что это та самая трясогузка, которую я видел, когда мы отваливали от причала.

В голове, легко и пусто, и мне вдруг кажется, что именно в этом и заключается счастье, но я, разумеется, ошибался. Это было не так, но разве правду узнаешь?


…Не так, совсем не так это было, и девочки ошибались, и, конечно, они были бы огорчены, если бы узнали правду: любовника-дипломата у нее не было, и любовника-министра тоже. Был Сомов, только он, но к нему это слово было неприменимо, он был просто он, и она никогда не думала о Сомове как о любовнике, никогда, но и, кроме того, никогда и ничего у нее не было — ни в Болгарии, ни в Румынии, ни в иных местах, где бы она ни была. И потому все, что в ином случае могло бы послужить уликой, она делала для себя, просто для себя — маникюр, одежда и французские духи. Для себя. Объяснить это она не могла.

Внешнее все это было. А внутри она осталась той же — деревенской девочкой, которой день за днем потрескавшимися красными от холода руками приходилось рыться в застывшей земле, отыскивая пропущенную картофелину, и в которой, как некая заповедь, жила неистребимая, почти патологическая стыдливость. Ее она преодолеть не могла. Похоже, что это было ее собственное, только ей присущее свойство, не поддававшееся изменению, как отпечатки пальцев или цвет глаз; к деревне это прямого отношения не имело, к городу тоже, ибо, несмотря на убеждение писателей-почвенников, наличие или отсутствие стыдливости никак не связано с местом проживания. Она ничего не могла с собою поделать. Может быть, в этом был некий знак? Знамение? А может быть, это был ее крест?

Может быть.

Раздеться перед другим? Это было невозможно. Это касалось любого. И Филимонова тоже. Всех.

Кроме Сомова. В этом все было дело. Ее стыдливость в этом, одном-единственном, случае как бы решила дать себе передышку, вот почему так все произошло.

Сомова считать было нельзя.

Так с кем же она могла поговорить об этом? С врачом? Она попробовала, но натолкнулась на недоверие, ведь ей было не двадцать, и не тридцать, и даже не сорок, у нее был взрослый сын; похоже, что врач заподозрил ее не то в ханжестве, не то в хитрости, он не скрывал своего изумления. Раздеться? С такой проблемой он встретился впервые, он не скрывал этого, здесь не было проблемы. В этом давно уже не было никакой проблемы, не было ни для кого. Знала ли она, Людмила Викторовна Филимонова, об этом?

Она знала. Она знала об этом от собственного сына. Она слышала об этом со всех сторон, на работе и в транспорте, об этом говорило радио и телевидение, об этом писали газеты, центральные и местные, — что говорить, ведь она жила не на острове. Вокруг нее была реальная жизнь, плескалось неспокойное житейское море, сексуальная революция вздымала перед ее взором свой девятый вал…

Увы, ее это не коснулось. Она ничего не могла с собою поделать. И никакие походы в ателье и парикмахерские ничего здесь изменить не могли.

Даже если бы она захотела.

Если бы она захотела однажды освободиться от всего, что давно уже давило ее, что уже много лет было ей в тягость, освободиться от дружелюбного равнодушия Филимонова, от той неограниченной свободы, которую он ей так щедро давал. Если бы она захотела прислушаться к призывам и увещеваниям Зины, парикмахерской красавицы, захотела бы стать как она (не такой, конечно, совсем, потому что такой надо родиться, но хотя бы подобием этой непревзойденно очаровательной современной деловой женщины с ее первым мужем из загранплаванья и вторым — из команды мастеров грузинского футбола), даже, повторим, если бы она захотела этого, она бы не смогла.

Если бы захотела…

Но разве ей не хотелось? Разве не хотелось ей раз и навсегда разбить эту скорлупу и выйти на свет, отвлечься и развлечься, стать такой, как все, и ни о чем не сожалеть.

Что скрывать — какая-то часть ее хотела этого. И однажды — вот тут девочки из ее группы почти угадали, это было в Болгарии, — все, действительно, чуть-чуть не случилось, и, что удивительнее всего, это был грузин (и тоже, как у Зины, очень знаменитый) — нет, конечно, он не был футболистом из команды мастеров, подобное совпадение и самому автору показалось бы и натянутым и попросту неправдоподобным, и все-таки этот грузин был довольно известным как в Грузии, так и за ее пределами.

Вот здесь все могло случиться. Может быть, потому, что прекрасно державшийся грузин был врачом? А он был им; более того, он был академиком медицинского профиля, а кроме того — просто очень хорошим врачом (что, заметим в скобках, совпадает далеко не всегда), он был музыкален, воспитан, начитан, весел, легок и внимателен, и притом страстен, настойчив, пылок и нетерпелив; усы его вились и что-то неистребимо средневековое было в нем, и что-то заставлявшее душу замирать и расслабляться. Если же к этому добавить уже совсем малоправдоподобное — что он был свободен, — не разведен, не вдов, а холост, да, холост, и то, что он буквально потерял голову, нисколько не заботясь о том, что о нем подумают окружающие, — следует признать, что здесь все могло бы и случиться.