Но не случилось…
В свое время Люда Филимонова рассказала обо всем этом Сомову. А он мне.
Я пытался остановить его, но не смог. Я не любопытен и не охоч до чужих секретов. Тем более таких. Какое мне дело, были у Люды Филимоновой любовники или нет?
И как это все увязано с тем, что он умер? Сомов…
Вот уже два часа я лежу на брусьях, которые путешествуют, говоря словами поэта, «с милого Севера в сторону южную».
Мало-помалу мои мысли обращаются в сторону размышлений более высоких, чем любовники Люды Филимоновой или даже отсутствие оных.
Я снова думаю о писателе N.
Нравственность есть правда, — писал N., допустим.
Тогда уместно спросить (но кого — писателя N., который умер, или себя?.. Но я не знаю ответа), — а что есть правда?
Отсутствие лжи? Или еще что-то?
И что есть ложь? Только ли искажение действительности? Но какое? Сознательное? Случайное? Или злонамеренное? Или с заранее продуманным умыслом? А может быть, вынужденное? А что, если вызванное самыми лучшими побуждениями?
У писателя N. обо всем этом нет ни слова. Никаких определений явлению, которое он назвал правдой, писатель N. не давал.
К сожалению, логика не была самой сильной стороной N., это приходится признать не без огорчения.
Рассуждения писателя N…
«Лучше всех правда ведома гению или дураку, — так считал N. — Остальные могут знать правду ничуть не меньше (считал N.), но у них хватает ума промолчать».
Писатель N., как видим, был определенно не дурак.
Про себя мне хотелось бы думать так же. И я склонен был согласиться с писателем N., но с одним замечанием, с одной оговоркой.
С одной, но существенной.
Если бы я знал правду, у меня тоже хватило бы ума промолчать. Все дело было лишь в том — и в этом-то и заключается оговорка, что я этой правды не знал. Как, впрочем, не знал ее сам писатель N.
Который при всем этом не был дураком.
Значит ли все это, что ни я, ни N. не имели представления о нравственности? Думаю, что нет, не значит.
«Я знаю лишь то, что ничего не знаю», — признавался Сократ на старости лет. Похоже, что он был умнее и меня, и даже писателя N. А ведь его приговорили к смерти именно по обвинению в безнравственности.
Дойдя в своих рассуждениях до этого места, я остановился. Я не знал, куда идти дальше.
Почему я вообще думал обо всем этом? Не знаю.
Может быть, мне показалось обидным, что, не зная правды, я по милости N. оказался лишенным и нравственности? А если и так?
В этом-то и было все дело. Мы столько лет жили без правды, что с ней произошло то же, что и с религией, без которой, как оказалось, вполне можно жить, и даже неплохо. А вот нравственность — это совсем другое. Что-то совсем, совсем другое. Хотя и не очень понятно, что.
Но отказываться от нее так просто, в угоду писателю N., мне не хотелось.
От долгого лежания на маслянистых брусках я устал. Никогда я не думал, что безделье может быть столь же утомительно, как и работа. Оказалось, что может. Я накинул рубашку, поднялся на капитанский мостик и уселся в кресло…
Сидя в кресле с высоким подголовником, Филимонов ждал Нину. Он ждал терпеливо, он не спешил. Только сейчас он понял, что устал. Что устал, как лошадь.
Все дни были нелегкими, но сегодня… А из-за чего? Из-за снега. Будь он проклят. Валил всю ночь, кто мог ожидать, метеоцентр твердо обещал отсутствие осадков, и это никого не насторожило. Утром весь транспорт остановился, только трудяги трамваи ползли еле-еле, — разумеется, труженики тысячами опаздывали, на работу, начались звонки — сверху и снизу, слева и справа, район (читай райисполком, то есть он, Филимонов) должен был обеспечить уборку снега. Да, да, да. Нет. Да. Немедленно. И по исполнении доложить. Этот вопрос курирует сам товарищ Фундуков.
Значит, Фундуков…
Фундуков. Курирует. Но курированием снег не уберешь. Нужна механизация, уборочные машины, где они, они были централизованы, район получал их по разнарядке согласно заявкам, подаваемым заранее; капризы погоды не предусматривались, стихийные бедствия тоже, все снегоуборочные машины подчинялись Стародубу, и Филимонов знал: сорок процентов из этих машин постоянно находились в ремонте…
Он сидел, закрыв глаза, плыл в ароматических волнах салона красоты, расположенного в самом центре бывшей российской столицы, сиял неоновый свет, в холле толпился народ, наблюдавший драматическую битву на ледяном поле, и оттуда доносились до кресла с подголовником, в котором, расслабившись, возлежал сейчас Филимонов, то возбужденный голос диктора, комментировавшего матч, то поочередно вздохи, стоны и крики неподстриженных и непобритых болельщиков. Щелкали ножницы, шипели фены, нежно и утробно ворковали электромашинки, шваркала швабра, доносились какие-то слова, фразы, шарканье ног, смех, пахло хорошим мылом, лосьонами, пудрой, притираниями. Потом неслышно появилась рядом Нина, маленькая, решительная, она схватила Филимонова за плечи, пустила горячую воду и наклонила его шею к раковине. И вот уже ее маленькие крепкие руки направили теплую струю ему на затылок, и он, упершись подбородком в салфетку, весь отдался этому очищающему насилию. Ему не надо было ничего говорить, ему не нужно было ничего делать, все делалось так, как делалось уже много лет и бесчисленное количество раз, и что-то ароматное лилось ему на голову, где некогда кудрявые волосы вылезли, образовав небольшую проплешину, какие бывают всегда на футбольном поле, в том месте, куда судья ставит мяч для пенальти, и сильные пальцы, массируя кожу, пробежались и по остаткам кудрей, повисших в этот момент жалкими прядками, и по проплешине, и лилась, лилась теплая вода, журча и успокаивая, и, если бы не сегодняшний сумасшедший день, Филимонов с удовольствием погрузился бы в убаюкивающую полудрему, сквозь которую прохладным ручейком потек бы Нинин рассказ о доме, о семье, о новостях, о склоках в парикмахерской, о мебельном гарнитуре, купленном в рассрочку, о дочери, вышедшей замуж еще до истечения восемнадцати лет и уже ожидавшей ребенка, и он выслушал бы еще и еще раз слова благодарности за помощь с квартирой, в которой она, наконец-то, в свои сорок пять лет может жить без соседей — весь тот набор их всегдашних разговоров, обусловленных двадцатипятилетним знакомством, к счастью, не омраченным никакими сексуальными притязаниями с обеих сторон, который позволял Филимонову, по своему положению несколько оторвавшемуся уже от жизни простых тружеников, окунуться в их простую и очень непростую ежедневную жизнь.
Но сегодня этого не получалось, и виноват был в этом Стародуб, который конечно же не дал машин, хотя, нет, виноват был снег, который, невзирая на прогноз и метеосводки, завалил улицы, переулки и трамвайные пути едва не по колено; виноват был тот, кто без конца названивал в исполком из райкома и говорил все более сухо и официально, ссылаясь на недовольство обкома и лично самого товарища Уткина, который в служебной иерархии стоял ступенькой выше Фундукова, и секретарша Соня, которую Филимонов взял к себе по просьбе Чижова, то и дело входила к нему в кабинет и, глядя своими чуть косящими черными глазами, протягивала очередную пачку телефонограмм, требовавших обеспечить, наладить, ликвидировать, организовать и принять меры, а приняв меры — доложить…
Филимонов меры принял. Он принял все меры, но их оказалось недостаточно, он сделал все, что мог, но этого оказалось мало, и тогда он принял дополнительные меры, но там, наверху, не в обкоме, а еще выше, кто-то, желавший, видимо, показать ему, сколь малы и тщетны его усилия, чуть приоткрыл емкости, в которых до поры до времени хранились атмосферные осадки, и новая снежная круговерть свела все усилия Филимонова на нет. И тогда Филимонов принял экстренные, а потом уже, в совершенном отчаянии, и сверхэкстренные меры, благо у него были налажены и отлажены нормальные отношения со всеми директорами в районе, и оказалось достаточное количество дворницких деревянных лопат, и несколько тысяч людей, вооружившись этими лопатами, остановили шалости всевышних сил, и поскольку в остальных районах положение было еще хуже, о нем забыли и оставили в покое. Главной опасностью были звонки людей, которым не удавалось попасть сначала на работу, а потом уже домой, и тут сказалось то обстоятельство, что в е г о районе дело было поставлено так, что рабочим и служащим — по возможности, разумеется, — жилье старались давать поближе к работе, и теперь, в дни прорыва небесных сфер он пожинал плоды своей административной предусмотрительности.
Нина вытерла ему голову мягким полотенцем, расчесала непроходимые некогда заросли кудрей, безжалостно прореженных жизнью, и включила фен.
Филимонов думал о работе.
Ни о чем другом он уже думать не мог. В этом было спасенье, и в этом было проклятье, но изменить он уже не мог в себе ничего. Это было проклятье, но ничего другого в его жизни — в той, которую он прожил, и в той, что ему еще предстояло прожить, не было.
Мэром его не назначат. Он это чувствует.
А жаль. Очень жаль. Он бы хорошо поработал.
Нина щелкала ножницами.
Хорошо. Ту мысль, что исподволь точила его, мысль о том, что пачка денег попала ему в ящик стола не без участия заведующего райжилобменом Шитова, эту мысль он засунул куда-то в дальний и темный чулан, завалил всяким хламом, а сверху набросал высохшие листья никому не нужных оправданий.
К черту!
Щелканье ножниц, прикосновение рук, далекий гул, какие-то слова, на которые можно не реагировать, не отвечать. Расслабиться. Он не будет мэром этого города. Сейчас бы рюмку коньяка. Полную рюмку. Сейчас сидеть бы дома в любимых шлепанцах, рюмку поставить на подлокотник, вытянуть ноги, уставиться в телевизор, фигурки мелькают, телекомментатор выходит из себя.
Вообще-то он больше любил водку, но Люда водки дома не держала.