Цветные сны, призывающие к отдыху, призывающие забыть и забыться, забыть о заботах, забыть о неприятностях, своих и чужих, чужих тем более, забыть о расстрелах, казнях и пытках, о сиротах и вдовах, ведь греки снова атакуют, забудьте об убогости дня прошедшего и того, что предстоит, расслабьтесь, рассейтесь, отвлекитесь, развлекитесь. Если вы устали от хоккея, поверните ручку настройки и вы увидите совещание на Ямайке: вот высокопоставленные представители народа, они улыбаются, они пожимают друг другу руки, те самые, что так прочно держат судьбы мира. Они встречаются между собой, они встречаются с другими избранниками народа, они озабочены (это видно по лицам), но и уверены в себе и в том, что так или иначе дело закончится ко всеобщему удовлетворению; будь вы избранником (демократия для всех), вы тоже могли бы сейчас пожимать чьи-то руки на Ямайке (мама, а где это, Ямайка? О, черт, ты надоела мне, это в Африке, где же еще), вы могли бы принести себя на алтарь человечества, всего себя. Проблемы безопасности. Интересы государства. Строгая конфиденциальность. Секретность. Правда вредна, она должна быть доступна лишь посвященным. Отсюда жреческая важность каждого жеста. Дипломатический ритуал полон скрытого смысла, и пусть завистливые журналисты, давно уже и цинично готовые осквернить любые святыни, называют наши встречи на высшем уровне «очередным раундом болтовни», — для тех, кто принимает участие во встрече на Ямайке, все происходящее исполнено глубокого смысла, как было бы исполнено это смысла и для вас, будь вы там. Эта встреча не показалась бы вам бесплодной, более того, вы не допустили бы подобного бесплодия, вы получили бы вместе с другими свою долю плодов, и, обсуждая положение в мире, вы не остались бы в накладе.
И разве это неправильно? Разве неправильно, что мы его обсуждаем, обсуждаем без конца, иногда осуждая, иногда одобряя? Нам есть что обсуждать. Разве наши достижения не впечатляют? Разве наши открытия не изумляют? Разве наша мощь не безгранична? Разве не такова она, благодаренье господу (Христу, Магомету, Иегове), что этот мир с его красотой и с нами самими, с нашей отвагой и с нашей трусостью, нашей неукротимой энергией и нашей ленью, равнодушием и возвышенными принципами, — весь этот единственный и неповторимый, данный нам игрою космического случая прекрасный мир в считанные мгновения может быть уничтожен, разрушен, разнесен вдребезги, раскатан по бревнышку, истолчен в порошок. Это ли не сила, от которой кружится голова, это ли не достижения, которыми можно гордиться? Кому такое по плечу, кто это может вынести? Такая сила пьянит, такая власть бросается в голову, как спирт. Будем ли мы трезвы? Хватит ли у нас здоровья выдержать все это и не захмелеть, не опьяниться всеми нашими успехами, не опьяниться до смерти? Способны ли мы трезво взглянуть на себя, способны ли еще чему-то научиться — ведь у нас есть такой терпеливый учитель, как история. Ведь пока мы живы (и п о к а е щ е ж и в ы) мы могли бы попробовать еще раз. Еще и еще, пока не поздно, пока есть еще кому садиться за парты, пока вместе с нашими замечательными достижениями и нашими открытиями и выдающимися дипломатами и непревзойденными государственными деятелями не исчезла еще земля, и не исчезли с ее лица все учителя и ученики вместе с партами, школами и университетами, пока еще длится и не прекратилась сама история, пока еще можно все спасти. Все. Спасти все, всех и всюду: капиталистов и пролетариев, бедных и богатых, умных и глупых, красивых и уродливых, правых и неправых — пока это еще можно сделать. Пока не поздно. Сейчас. Еще нет…
Теперь уже нет. Теперь уже было поздно. Теперь уже не нужно было ему думать о времени, не нужно было спешить, торопиться, переживать, предполагать, гадать, волноваться о том, что было бы в этом, а что в ином случае, как было бы, если бы все сложилось иначе. Теперь он, уже недвижимый, лежал, просто лежал под грудой раздавленного, расплющенного железа и сам он был раздавлен и расплющен, но он не сознавал этого. Он лежал себе тихо, не ощущая ни боли, ни страха, не испытывая вдруг того, что вспыхнуло на мгновенье, чтобы тут же погаснуть у него в мозгу, когда слева и сзади он ощутил внезапно присутствие чего-то нового, какой-то опасной силы, угрожавшей ему. Но он не понял, не успел понять, что же это была за сила, потому что в следующее уже мгновение все взорвалось, возникло, увеличилось, опрокинулось и исчезло, и теперь он не знал, что случилось с ним и с его машиной, которая бесполезной уже грудой железа накрывала его, словно саван из тонкого скомканного металлического полотна. Он не видел неба и не видел людей, не слышал их голоса, не слышал и воя сирены, не знал, что с ним, — несут ли его, лежит ли он недвижим или парит в воздухе; он не знал даже, кто он сам. Это было совсем не так просто, на это он не смог бы дать однозначный ответ, но ведь не было и нужды в ответах, поскольку никаких вопросов он не задавал. Он переживал состояние нового рождения, факт нового бытия, не осознаваемого им, правда, ни как бытие, ни как существование. Перед ним, тем и таким, каким бы он мог ощущать себя, если бы такая осознанная способность у него сохранилась, проходили, проплывали, подобно безмятежным облакам, какие-то картины или видения, просто картины, одна за другой, картины без подписей, с разными действующими лицами, мужчинами, и женщинами, и детьми, которых он когда-то знал; но, может быть, ему только казалось, что он знал; а может быть, это они его знали. Несомненно одно: все эти картины были каким-то образом связаны между собой, — но каким? И еще была ниточка, но уже не зрительная, а звуковая, застрявшая у него в мозгу, которой он тоже должен был найти надлежащее место, какие-то слова, произнесенные в самый момент взрыва. Так играть нельзя. Непонятные слова, представлявшие в каждой своей части неразрешимую загадку. Что означало — так? Почему нельзя? Что означает играть? Над этим думала какая-то отдельная и самостоятельная часть его существа, а перед глазами проходили картинки.
Так, он увидел самолет, нарисованный на фанере, настоящий самолет, на крыльях пятиконечные звезды. Красные звезды украшали крылья боевого истребителя, внезапно, как прекрасное видение возникшего среди базарной суетни и толкотни (но что это был за город, что за базар и в каком это все было году?), а на том месте, где должно было быть лицо летчика, был вырезан овал, свободное место. Для кого оно предназначалось? Оно было предназначено для маленького мальчика. Ему пришлось встать на табурет, предусмотрительно припасенный для таких случаев человеком, которому принадлежал и сам великолепный боевой воздушный корабль, и огромный аппарат с накинутой на него черной материей, и который уже по одному по этому — потому что он с утра до вечера мог, если бы захотел, стоять или сидеть, заняв свободное место в кабине летчика (и никогда мальчику было не понять, почему этот человек так не делает), — да, по одному по этому владелец драгоценного сооружения мог быть отнесен к самым счастливым людям на земле.
Мальчик, во всяком случае, стоя на табурете, был счастлив. Он сидел в кабине могучего краснозвездного корабля, он летел в небе, покачивая крыльями, он проносился над полями, реками и лесами, летел, как птица, летел, как ветер, неустрашимый герой, доблестный летчик Толя Сомов, гроза врагов, сталинский сокол, и непрерывно строчил из пулемета. Человек накрыл себе голову черной материей и долго оставался под ней. Сталинский сокол Толя Сомов летел тем временем на параде, он летел над Тушинским полем в строю таких же, как он, соколов, он видел под собой несметные толпы народа, которые стояли, задрав головы, чтобы посмотреть на него, и он приветливо, перед тем как резко взмыть вверх, описать мертвую петлю, ввернуться в штопор и взмыть обратно, покачал им крыльями, приветливо покачал им, всем этим незнакомым ему людям, короткими крыльями, украшенными звездами, пролетел над ними в последний раз, а потом, без всякой посадки, улетел далеко-далеко, в страну, которая называлась Испанией, и там он спасал испанцев, спасал испанских детей, которые недавно приехали на пароходе в Советский Союз из своей далекой Испании, в которую он сейчас, прямо с Тушинского поля, и летел. Он летел туда, где шла война, туда, где были Мадрид и Барселона, где была Гвадалахара, но не было зимы, где апельсины росли прямо на деревьях, где от селенья до селенья люди едут на маленьких осликах, а все, кто сражается с фашистами, носят на головах маленькие красивые пилотки с кисточкой, которые называются «испанками», и вот туда-то, к городам и рекам с такими странными и неповторимыми названиями, как Гвадалквивир, к маленьким селеньям, к людям в «испанках» он и вел сейчас свой боевой самолет…
А это что? Это снова он? Куда он идет, или куда его ведут? Он не знает и не помнит. Он идет, кто-то держит его за руку, и ему это приятно. Потом из глубины его памяти выплывает смешное слово Бармалей. Бармалеева улица, вот оно что. Имеет ли она отношение к Бармалею? Он не знает. На Бармалеевой улице есть детский сад, это он знает, вот туда-то он и идет — точнее, туда его ведут. Его ведет туда мамина рука. Его мама — самая красивая женщина на свете. Изо всех, кого он знает, изо всех. Когда это все происходит — до его полета в Испанию или после? Он этого не знает. Его ведет мамина рука, одного этого достаточно, чтобы чувствовать себя счастливым, и он счастлив. Он это знает.
Он счастлив оттого, что вот эта высокая красивая женщина, которая ведет его за руку, его мама. Они идут по Большому проспекту к Бармалеевой улице, все оглядываются на них. Оглядываются мужчины, оглядываются женщины. При этом он чувствует, что женщины оглядываются на маму совсем не так, как мужчины, разницу он чувствует точно, а как назвать ее — не знает. Но ни на мгновенье он не сомневается, что и те и другие в восторге от встречи с ним и с его мамой, и он еще крепче сжимает ее длинные узкие пальцы. Он знает, что его мама б а л е р и н а, но что это такое, он не знает. Зато он хорошо знает, что она всегда занята, вот почему он к р у г л о с у т о ч н ы й; еще говорят, он это слышал много раз, что она прекрасно танцует и что у нее о г р о м н ы й т а л а н т, но ни о том, ни о другом он судить не может. В голове у него бродит много слов, но он не всегда точно знает, что это такое, например: абсолютный слух. Это про него было сказано: у него а б с о л ю т н ы й с л у х, — звучит красиво, хотя не совсем понятно, что же это такое и что из этого следует.