Заключительный период — страница 73 из 96

Вот только с водой пионеры ничего сделать не смогли. Вода в озере — по крайней мере в тысяча девятьсот шестьдесят первом году — была прозрачной и чистой.


Тогда я еще не имел никакого отношения к литературе: Совершенно неизвестно, имею ли сейчас, но тогда не имел точно. Только тогда я был по-настоящему счастлив, поскольку занимался тем делом, которое знал, любил и умел хорошо делать. Это были лучшие годы моей жизни. Только я не сознавал этого.

Впрочем, я многого не понимал. И тогда, и позже…


Это не поддается объяснению. Тот факт, что, не довольствуясь своей работой, Чижов вдруг начал писать. Он не имел никакого представления о писательском деле, не знал, что это значит. Теперь-то он имел об этом полное представление и мог бы дать желающим вступить на этот путь несколько дельных советов, вот только желающих получить эти советы он вокруг себя не видел. А ему в свое время никто из знающих людей не встретился. Вот он и сбился с дороги, свернул не туда, встал не на ту стезю, по которой и докатился…

Но тогда он всего этого не знал. В ту пору он верил в себя, верил в то, что ему по плечу то, что по плечу другим; разве литература не такое же дело, как строительство, разве не шли в литературу стройными рядами девушки и юноши по комсомольскому призыву, разве он был хуже? Он не был хуже. «У нас героем становится любой» — так утверждала песня, и Чижов слова этой песни целиком и полностью относил к самому себе. Он строил дороги — почему бы ему не проложить новые пути в изящной словесности, тем более что в это время он открыл для себя великого американца. Текст, подтекст, особенно подтекст. Чижов чувствовал себя в подтексте как рыба в воде, в чистой воде Иверского озера, он написал несколько рассказов, полных подтекста, и послал их на творческий конкурс в Литературный институт. Да здравствуют новые силы, идущие в литературу из глубин народной жизни! Если есть конкурс — значит, будут и победители. В том, что его полные подтекста рассказы возведут его на пьедестал почета, он не сомневался. Только вперед.

Он весело трассировал дорогу, работа шла от зари и до зари, у него подобралась хорошая группа, они отсняли несколько километров самого сложного участка и сели за камеральную обработку, когда пришел ответ из Литинститута. Чижов навсегда запомнил этот день. С утра они выкупались, потом долго сидели у самовара с медалями, потом сели за работу в чистой горнице, и снова работалось споро и весело, в такой день должно было случиться что-нибудь светлое, и солнце палило нещадно, вот только из соседнего двора доносился, мешая, истошный поросячий визг, и Чижов на правах начальника, долженствующего обеспечить наиболее благоприятные условия работы подчиненных, вышел, чтобы прекратить это безобразие или по крайней мере выяснить его причину. Он смог выяснить только причину: в соседнем дворе ветеринар холостил поросят, которым Чижов в тот момент, когда он вышел, мог только посочувствовать. И тут он столкнулся с почтальоншей. «Вам пакет», — сказала почтальонша и полезла к себе в сумку. Пакет был из Литинститута. В бумаге за двумя подписями (неразборчиво) и печатью Чижов уведомлялся, что творческого конкурса он не прошел и, таким образом, от дальнейших беспокойств избавлен.


Так я стал писателем.


Если бы не этот отказ, Чижов, вполне возможно, остался, бы инженером-дорожником по сию пору, ибо никто ни на какие экзамены в разгар полевых работ его не отпустил бы. Но тут его заело. Он был честолюбив, самолюбив, он почувствовал себя задетым. Они еще увидят, подумал он, разрывая конверт, они еще пожалеют. Кто такие ОНИ, так и осталось загадкой.

Останки пакета с рассказами он сунул в печь. Листок с двумя неразборчивыми подписями, но зато очень четкой печатью, он оставил до лучших времен, которые теперь уже точно должны были наступить, только неизвестно когда.

Так начался его творческий путь — под визг поросенка, освобождаемого для его же пользы от всех страстей.

Теперь этот путь был закончен. Он закончился в тот момент, когда Чижов ступил на выкрашенную зеленой масляной краской палубу сухогруза «Ладога-14».


Я не думал об этом. Мне это было неинтересно, словно речь шла о каком-то другом человеке, которого я едва-едва знал.

А может, мне только казалось, что я знал его.


«Ладога-14» проходила Верхнесвирский шлюз.

Справа по борту лежала территория шлюза. Несколько сот квадратных метров напоминали потерянный рай, описанный английским поэтом Мильтоном.

Как известно, Мильтон был слеп. Гомер — тоже.

Что не помешало ни тому, ни другому.

Слева была вода. На отмелях было полно чаек. Одни из них ходили, другие взлетали и садились, третьи сидели, не двигаясь, и все они походили на души грешников, которым вход в рай заказан. Левый берег был горист и порос соснами; насколько хватал глаз, было одно и то же — сосны и красный песок.


Значит, это был не битый кирпич, подумал я.


Ворота шлюза медленно раскрылись, и «Ладога-14» медленно, словно нехотя поползла вперед, только что не касаясь бортами бетонных плит шлюза. Я посмотрел на часы: все шлюзование длилось ровно двадцать минут. Похоже, что здесь понимали цену времени…


Давным-давно, когда Чижов считал себя человеком, призванным сказать в литературе новое слово, он попробовал написать роман, все действие которого занимало бы пятнадцать минут, от силы двадцать. Разумеется, у него ничего не вышло, как ничего не вышло у Толстого, попытавшегося описать (во всех деталях) один день своей жизни. Так что время сыграло с Чижовым занятную шутку…


Я подумал об этом с непонятным мне злорадством.

Оказалось, что вовсе не обязательно заниматься литературой. Совершенно не обязательно.


Я стоял у самого борта. А рядом, на расстоянии каких-нибудь двух метров, шли девушки. Каждая держала в руках по шлангу, и все они занимались тем; что, переходя от клумбы к клумбе, обильно поливали цветы. Я попытался сосчитать эти клумбы, но сбился со счета.

На всей территории шлюза царила какая-то противоестественная чистота. В литературе, подумал я ни к селу ни к городу, описание подобного явления было бы причислено к лакировке действительности. И я подумал, что, к счастью, жизнь гораздо шире любой литературы и любых представлений о ней.

Более того — я порадовался, что дело обстоит именно так.


Канаты, которыми сухогруз крепился к швартовым, были нейлоновыми. Научно-техническая революция вытеснила ко всем чертям пеньковые тросы. Нейлон был долговечней, прочней, а главное — дешевле. Вот только романтики в нем не было совсем.


В двухстах метрах за шлюзом тощая высокая труба извергала в чистое синее небо клубы неряшливого бурого дыма, который длинным шлейфом тянулся по ветру чуть ли не на километр. Чижов долго не мог понять, что напоминает ему это синее небо и бурый дым, но потом понял: это напоминало ему войну — такую, какой он видел ее из теплушки, увозившей его в сорок втором на восток. Он смотрел на этот дым широко раскрытыми глазами, удивляясь, как хорошо он все помнит. Неужели это было на самом деле, и было с ним? Неужели снова дипломаты ошибутся и будет война? А потом он подумал, что если это случится снова, то потом уже не будет ни тех, кто сможет вспоминать, ни самой памяти. А река? — подумал Чижов. Река, возможно и будет, но из нее нельзя будет пить. А небо? Небо тоже будет, но в нем некому будет летать. И дыма не будет — после того, как все сгорит. Будет только пустая синева. И тишина. Над всем миром.

Над всем миром и навсегда.


Сомов не любил тишины. Не любил еще с блокады, когда он оставался дома целыми днями один, закутанный в сотню одежек, один, в пустой квартире; тишина была страшна. Взрослые на работе, никого нет, буржуйка остыла. Сиди и жди. Заберись под одеяло, заползи, замри. Лежи и думай, думай о чем хочешь, только не о еде, только не о том, что хочется есть, об этом думать не надо. Вот придет мама и чего-нибудь принесет. Надо заснуть и проснуться, а мама уже идет к тебе и несет хлеб, маленький кусочек хлеба, она кладет его на печку. Печка уже пылает, в комнате чуть теплее и начинает пахнуть пригорающим хлебом. Хлеб согревается, разрумянивается, а тут появляется еще какая-то мисочка, а в ней какая-то каша на самом донышке; надо заснуть и доспать до самого маминого прихода. Доспать до конца: до конца часа, до конца дня, до конца месяца. И до конца войны. Чтобы снова ходить на Бармалееву улицу в детский сад — сколько там оставалось недоеденной каши, сколько кусков хлеба выносили нянечки в ведре, сколько всякого добра (часы на стенке бьют три раза — в с е г о  т р и), а сколько раз он сам отказывался есть манную кашу, манную кашу с маслом, он отказывался, говоря, что она скользкая, а вот теперь он не сказал бы так; заползти с головой под одеяло и лежать, не шелохнувшись. Темнота лучше, чем тишина, темнота теплая, а в тишине страшно. Но тишины и нет, воздушная тревога, за окнами завывает сирена, она воет пронзительно, затем начинаются взрывы. Где-то падает бомба, но, похоже, не близко, это не страшно, надо только лежать, укрывшись с головой и закрыв глаза. На Большом бомба снесла позавчера угол дома, но это ничуть не страшно, к этому все привыкли, а в детский сад на Бармалеевой он уже не пойдет, потому что на следующий год ему в школу, а Петька Синицын из дома десять (он шепелявит, потому что у него выбит передний зуб, и все ему завидуют) никуда уже не пойдет, потому что он умер, и родители его тоже умерли, не умерла только Петькина сестра, которая была уже настолько взрослой, что ходила в пятый класс, — ее нашли девушки из санотряда, и соседка в их квартире Ревекка Львовна тоже умерла — и в этом нет ничего плохого. Потому что когда умираешь, то с тобой уже не может случиться ничего плохого, и тебе не надо есть и ты лежишь себе твердый, как Ревекка Львовна, которая была очень твердой (Сомов потрогал ее за руку), а другая соседка, тетя Паша, говорила, что Ревекка Львовна всегда была  с л и ш к о м  в а ж н о й, гордилась (говорила тетя Паша), что играет в оркестре на  в и л у н а ч е л е, говорила тетя Паша, которая работала на пивзаводе, и если бы не было так холодно и мама не запретила бы выходить во двор и даже дверь открывать запретила, потому что они с тетей Пашей согласились, что  в с я к о е  б ы в а е т, то можно было бы сейчас выйти во двор и посмотреть, как прожекторы ловят самолет, а потом начинают бить зенитки — ттау-ттау-уатт, и самолет вдруг начинает крениться, жалобно завоет, качнется и понесется вниз, сначала медленно и словно раздумывая, а потом все быстрее и быстрей, завывая все сильнее, пока не исчезнет и не взорвется где-то далеко. Но выходить нельзя. Зенитки бьют все чаще и чаще, все чаще раздаются взрывы, дом трясется и подпрыгивает, и, если выглянуть из-под одеяла, станет ясно, что уже совсем темно. И вот тогда приходит в голову самая страшная мысль: а  в д р у г  м а м а  н е  п р и д е т? С утра таких мыслей нет и быть не может, к вечеру такие мысли приходят неведомо откуда, и он начинает ощущать охватывающий его страх все сильнее и сильнее: а  в д р у г  м а м а  у м р е т, умрет и станет такая же твердая и неживая, как Ревекка Львовна, которая лежала в своей постели, надев перед самой смертью все оставшиеся у нее и не обмененные на крупу и сахарин драгоценности: в ушах, желтых и неживых, золотые серьги, на высохших, как птичья лапа, руках тонкие кольца с камнями, на которые, как сказала знавшая все на свете тетя Паша, э т а  е в р е й к а  м о г л а  б ы  д е р ж а т ь с я  и  д е р ж а т ь с я. «Все это у ей от ихней гордости» — такую загадочную для Толика Сомова фразу произнесла тетя Паша, покачивая при этом лохматой и огромной своей головой, то ли в раздумье, то ли в осуждение покойной. Затем неведомо откуда она достала огрызок свечи и поставила в голове у оскалившейся в последней улыбке Ревекки Львовны, и так стояла, покачиваясь, и темная лохматая ее тень металась по стенам, словно хотела вырваться отсюда и выйти на простор из этого царст