Историй всего четыре. И сколько бы времени нам ни осталось, мы будем пересказывать их — в том или ином виде.
Так считает Борхес. Но есть еще одна история, пятая. Это история человека, отказавшегося от какого-либо действия.
История человека, вышедшего из игры.
Моя собственная история…
Не все плохое в жизни Сомова было связано с темнотой и тишиной, вовсе нет. Не только плохое и не только страшное. Ведь темнота — это не только глухие шторы на заклеенных крест-накрест окнах, это еще и тот новогодний вечер, когда впервые в жизни в нем что-то дрогнуло и пробудилось, когда отчаянно забилось сердце и кровь побежала по жилам, обжигая и горяча, в тот самый вечер накануне тысяча девятьсот сорок шестого года (но может быть, это был уже и сорок седьмой), когда они впервые очутились в комнате, узкой маленькой комнате в незнакомой чужой квартире, заполненной чужими вещами и чужими запахами, впервые с девочками, впервые одни, без взрослых, без присмотра, без родителей, одни во внезапно обострившемся мире красок и запахов, и дело не в вине, и дело не столько в вине, сколько в обострившемся и оглушительном чувстве свободы, и был еще снег за окном, и дыхание, замиравшее в груди, и еще музыка…
Что тогда играл патефон?
Фокстрот «Рио-Рита».
В темноте. В прекрасной темноте, полной отблесков уличных фонарей, падающего мягкого снега, полной мягких губ, беспричинного стыда и прикосновений — прикосновений, целомудренных и жадных, робких и неумелых, лучше которых не будет уже ничего и память о которых не сотрется.
В темноте ночи.
В которой ты не спишь, опять не спишь, ты не спишь в душной и влажной ночи, где-то далеко-далеко (но что значит твое «далеко», от чего далеко, ведь не от себя же), далеко от того мира, где ты живешь сейчас, но год спустя уже жить не будешь, ты не спишь. Ах, какая ночь, какая прекрасная влажная ночь в чужом краю, на краю света, как тепло, и что это за цветы, от запаха которых кружится голова и хочется говорить какие-то слова, глупые, смешные, детские, но ты не скажешь их, ты уже не ребенок и не для глупостей сюда приехал. Ты приехал работать, глубокая ночь, скоро уже просыпаться, распахни пошире окно, спи-усни, говорит какая-то ночная птица, и вот ты уже спишь, но и во сне что-то терзает тебя, что бы это могло быть?
Тебя терзает мысль о том, что ты должен спать.
Спать, спать, говоришь ты себе, ты должен спать, к утру ты должен снова быть в форме, должен быть свеж, с утра тебе на работу, все забудь, все и обо всем, у тебя все хорошо, это надо повторить, не торопясь, двадцать пять раз размеренным голосом, это аутотренинг, у тебя все хорошо, может быть даже слишком, и уж совсем у тебя нет никаких причин для тревог и волнений, и тебе незачем терзаться. Никаких причин. Наоборот, ты имеешь право, у тебя есть все основания гордиться собой, ты можешь быть горд, ибо ты избранник народа, ты избран, отобран и отмечен, и ты можешь с полным основанием спать сном если не праведника, то честного труженика, а это куда как немало. Труженик ты и есть, а кроме того ты посланник, ты посланец одного великого народа другому, ты путешественник во времени и пространстве, ты выполняешь великую миссию, миссию дружбы, и если взглянуть широко, ты своего рода Марко Поло двадцатого века, миссионер технического прогресса — и все это ты, Сомов, и больше никто.
В тебе горит свет новых технических идей. И именно они не дают тебе спокойно уснуть душной южной ночью, и потому именно ты без конца ворочаешься с боку на бок на безукоризненно и даже неправдоподобно чистых, хотя и чуть-чуть влажных простынях пекинской гостиницы «Дружба», простынях, которые заменяются каждые сутки, и, ворочаясь, то проваливаясь в сон, то выплывая из него, ты непрерывно думаешь о том, что надо будет сделать с утра, и во сне ты все время видишь обращенные к тебе лица, лица твоих новых друзей из второй группы четвертого отдела, которых уже прозвали «шайкой Сомова», точно так же, как некогда звали «сомами» твоих друзей по скифовой четверке без рулевого, там, дома. Да, ты видишь своих новых друзей, они смотрят на тебя сквозь сон, они смотрят на тебя с доверием, и в этих взглядах, выплывающих к тебе из ночной темноты, ты видишь любовь, и веру, и многое другое. И разве тогда ты можешь обмануть их доверие и их любовь, ведь для них ты не просто технический руководитель, не просто инженер, ты герой из мифа, ты Тезей, освободитель, убивающий Минотавра отсталости в этой ни на что не похожей древней стране, которая всегда была древней страной — уже в тот момент, когда князь Владимир крестил языческую Русь, и много, много раньше; в известном смысле эта страна всегда была древней. Даже во сне страшно подумать об этой древности, не имевшей ни границ, ни пределов, куда ни отступай во времени — хоть к временам Александра Македонского, хоть к царю Хаммурапи, хоть ко временам пирамид; но Сомов ни во сне, ни наяву не думал о пирамидах. Он думал о вещах, ему близких и понятных, о том, что он знал и умел, и о том, чему он должен был как можно лучше и как можно быстрее обучить наших младших по социализму братьев: премудростям сантехники, тайнам вентиляции и газоснабжения, откровениям канализации, секретам водоснабжения и капитального строительства. Что он и делал изо дня в день, с раннего утра и до позднего вечера, хотя, разумеется, не только он один. Но он, похоже, работал все-таки совсем неплохо, если только груды поздравительных открыток у него на столе были хоть на волос чем-нибудь иным, чем классическим выражением здешней освященной веками вежливости.
На что он имел все основания надеяться.
И он надеялся на это — не без тайной гордости. Но был ли он прав в своей тайной гордости? Даже через столько лет он чувствовал, он ощущал то же самое, — он был прав. Это ощущение не девающейся никуда правоты он испытывал, рассматривая время от времени открытки — с удодом, священной птицей, сидящей на ветке шиповника, с девушкой, одетой в традиционное кимоно с видом павильона над водой в парке имени Сун Ят-сена (в отличие от других, эта открытка была надписана по-китайски, и если он когда-то умел разбираться в двух-трех иероглифах, то потом — и очень скоро — он забыл все начисто, но подпись была сделана по-русски, четким и безличным каллиграфическим почерком, — Ху Пый-чень. Где он сейчас, подумал Сомов, где он и что с ним?); и еще две открытки, одинаковые, — с видом сада Сецюйюань в парке Ихеюань. И сад и парк он тоже запомнил навсегда — легкие пагоды на берегу пруда, затянутого большими зелеными листьями, среди которых светились необыкновенной красоты розовые цветы лотоса. На обратной стороне открыток он рассматривал подписи людей, чьи судьбы были ему теперь неизвестны; а может, их уже не было вообще: Цао Вен-лю, Цен Тинь-цон, Го Цзе-це и Ван Цин-гон, Тан Я-пин и Сю Фань-минь. И что-то теплело у него там, внутри.
Что может человек?
Он может стать братом всем людям — белым, желтым, черным, он может отдать им свой ум, и свою силу, и свою доброту, и свою любовь, а больше он ничего для них сделать не может. Он может отдать им самого себя и от этого стать счастливым, потому что отвел в их сторону пусть тоненький и слабый, но все же животворный ручеек современных знаний и напоил иссыхающую от технической отсталости ниву. И вот он, Сомов, и сделал это. Сделал все, что мог. Отдал всего себя, всего до последней нитки, до последней капли; вот почему — тогда, давно, лежа в душной ночи на влажных, но безукоризненно чистых простынях, лежа в темноте, которую не любил и боялся давней детской блокадной памятью, он не испытывал страха. Он был счастлив настолько, что не испугался бы даже самой пронзительной тишины, да, не испугался бы даже ее…
Филимонов не боялся ничего, разве что обкома, он был не из пугливых. В свое время он не испугался даже отцовского проклятия, когда почтенный библиофил, и меломан узнал о судьбе своих редких изданий и пластинок. Пластинок было немного, и их хватило ненадолго; увы — вот тогда и подошла очередь библиотеки. Вот библиотеки хватило надолго, почти до конца института, — такой огромной она была. С точки зрения последующих лет все это предприятие с продажей книг через букинистические магазины было чистым безумием, Филимонов-младший был беззастенчиво обираем книжными жучками, роившимися в преддверии магазинов и снимавших сливки с таких, как он, простаков; но это прозрение пришло потом, а тогда они (потому что одному Филимонову было с таким объемом продаж не справиться) считали, что заняты делом едва ли не похвальным, ибо лежавшие мертвым грузом старые издания передавали в пользование, условно говоря, народу. Да, в трезвом, пусть даже это утверждение не стопроцентно, уме и твердой памяти неделя за неделей и месяц за месяцем распродавали они прекрасную библиотеку профессора Филимонова, который к тому же с пятьдесят второго года, разделив участь «убийц в белых халатах», разоблаченных героической Ольгой Тимощук, вынужден был временно покинуть свой родной город, переместившись в солнечную столицу Киргизии, так что его надзор за книжными сокровищами был несколько затруднен. Его библиотека, которую начал собирать еще дед Пашки Филимонова, оказалась настолько щедрой, что даже разбойному наследнику фамильных сокровищ долгое время не удавалось нанести ей сколь-нибудь заметного ущерба, поскольку в начале этого злого дела приходилось (и было достаточно) грабить лишь задние ряды необозримых старинных книжных стеллажей, предавая гражданской смерти лишь дубликаты, и только много позже пробил час сначала отдаленных углов, а затем и фасада. Из всех подвигов запомнились лишь отдельные полустершиеся эпизоды — например, продажа собраний сочинений Киплинга в десяти томах. В десяти ли? Но запомнилась эта цифра. Может быть, потому, что им давали по десять рублей за том — «старыми», конечно, и таким образом, набралась целая сотня? Подробности забывались, и сейчас уже ничего было не вспомнить, вот только Киплинг, его почему-то было особенно жаль. Позднее Филимонов пытался найти этот десятитомник и нашел; цена ему была уже пятьсот рублей — разумеется, «новыми». Увы, от Киплинга пришлось отказаться. Бедный Киплинг, в свое время самый высокооплачива