емый писатель в мире: по сообщению Чижова, ему (Киплингу, разумеется) платили по шиллингу за слово. Он прожил некороткую жизнь, которую двадцатый век перерубил ровно посередине. Именно на тысяча девятисотый год, когда ему было тридцать шесть лет, пришелся пик его славы: он писал прекрасные стихи и прекрасную прозу и, между прочим, написал для детей маленькую книжку про Маугли — мальчика, которого похитили и воспитали волки; говорят, что он не придавал ей никакого значения, но, по иронии судьбы, именно ею отвоевал себе вечное место в истории литературы. В двадцатом веке он прожил вторую половину своей жизни, еще ровно тридцать шесть лет, но к своей предыдущей славе не прибавил ни слова, умерев в тридцать шестом году едва ли не полузабытым. Пашке Филимонову было в то время три года, он ничего не знал еще тогда о Киплинге, чьи сочинения так выручат его в трудную минуту студенческого безденежья; в тридцать шестом году он ходил в детский сад, в который ходил и трехлетний Веня Чижов, живший с отцом и матерью на углу Большой Пушкарской и Кронверкского, и Толя Сомов, но это выяснилось много позже. Да, все вместе, в круглых белых панамках, возились они в одной песочнице и разучивали к торжественным дням стихи о том, что Сталин часто курит трубку, но почему-то обходится при этом без кисета, а сам Сталин смотрел на них, прищурясь, с портрета, и были у него на этом портрете замечательные тугие усы. На Чижова, похоже, он смотрел более пристально, потому что чуть позже (может быть, через год, а может — и через два) с отцом Чижова что-то случилось и он исчез настолько основательно, что Чижов его больше не видел; а затем вслед за отцом исчезла и мать, которую, частично по доброй воле, частично по безвыходности положения, которое было в те фантастические времена вовсе не такой уж редкостью, заменила тетка. А затем, вынужденная поменять на время работу и место проживания, тетка забрала его из дошкольного учреждения, и многое в жизни подрастающего Чижова стало иным; теми же, пожалуй, оставались только портреты Сталина, который смотрел на Чижова все более неодобрительно, но тут случилась война, так что Чижов оказался в эвакуации вместе с детьми тетки, имевшей какое-то так и не выясненное отношение к ЭПРОНу. Из эвакуации Чижов возвратился домой в сорок четвертом году и ходил уже в школу, в которую ходил и Сомов, но только много лет спустя, разговорившись, они выяснили обстоятельства своего далекого детства, связующим моментом которого как для Чижова с Сомовым, так и для профессорского сына Филимонова было посещение в тридцать шестом году одного и того же детского сада за невысоким деревянным забором на Бармалеевой улице, что выходит на Большой проспект Петроградской стороны.
Я не понял, как это случилось. Для этого мне пришлось взглянуть на себя со стороны, и, сделав это, я покраснел, словно подглядывал в щелку не за собой, а за кем-то посторонним в момент занятия постыдным делом. Таким оно и было, ибо я сидел и что-то писал. Зачем, для чего? И я подумал, что это — как алкоголь, как наркотик.
Я не заметил, как исписал целую страницу. Я не мог сказать даже самому себе, что это: заметки, обрывки мыслей, какой-то связный кусок? Рука двигалась по листу бумаги, словно одержимая зудом.
Не читая, я разорвал листок и выбросил обрывки в иллюминатор. Потом поднялся из-за столика и вышел на палубу.
Светило солнце.
Никакая литература была не нужна.
Сухогруз шел в Онежском озере, берега были чуть видны.
Наверху капитан и штурман обсуждали вопрос, смогут ли они догнать «Волгобалт-3», который был впереди на трое суток. Штурман сомневался. Капитан настаивал. Надо догнать, сказал он. Надо.
Я не понимал, зачем «Ладоге-14» догонять этот самый «Волгобалт», но штурман, судя по тому, как он задумался, понимал. Его молчание говорило само за себя.
Можно попробовать, сказал он наконец.
Я занимал свое неизменное место на высоком табурете, похожем на те, что ставят иногда у барной стойки. Я сидел, никому не мешая, и смотрел, как радист со вторым штурманом и электромехаником пытаются наладить закапризничавший локатор.
Локатор не желал работать и точка.
Капитан смотрел в бинокль, но, похоже, видел больше, чем показывала оптика. Ну, что там у вас, спросил он, не отрываясь от бинокля. Но ответа на свой вопрос он не получил. Только второй штурман выдохнул нечто, и это было похоже на то, как из проколотого футбольного мяча выходит воздух. Похоже, что на этот вопрос ответить мог только всевышний, который знает все, в том числе и причину капризов локатора. Штурман же явно этого не знал и радист тоже.
Меня, который, естественно, знал еще меньше, никто ни о чем не спрашивал.
Мне было стыдно. Так бывает стыдно человеку, который по неведомой причине путается в ногах у людей, занятых своим делом. Мне кажется, так чувствует себя секретарь обкома, приехавший на кондитерскую фабрику, то есть до крайности глупо. И я предпочел не разыгрывать из себя секретаря обкома. Я честно слез со своего табурета и поплелся в кают-компанию, говоря себе, что хочу порыться в книжных шкафах, ибо кают-компания служила одновременно и библиотекой. Но сам-то я знал, что хочу еще раз встретить девушку, упорно не надевавшую лифчика. Именно так. Я хотел ее видеть, и ничто не могло меня от этого удержать.
Как ничто и никогда не могло меня удержать от подобных вещей во всей моей предыдущей жизни. Отдаю себе должное.
Людмила должна была уже вернуться с работы, но, когда Филимонов позвонил, она ему не открыла, и он долго ковырялся ключом, который, конечно, заело. Дома ли она? Конечно, она дома, где ей быть. Филимонов снял пальто, влез в шлепанцы. Он прислушался, но ничего не услышал. Она, конечно, дома. Но, может быть, она уснула? Или не хочет, чтобы ее трогали?
Пожалуйста.
Он не претендует на внимание. Он обойдется своими силами. Он устраивается в кресле, включает телевизор, достает из шкафчика внизу бутылку коньяка, точнее, половину бутылки и рюмку. Он наливает себе три четверти рюмки, делает большой глоток, закрывает глаза и расслабляется. Испуг? Ничуть не бывало. Это молчание за дверью ни о чем не говорит. Оно неприятно, но не более. Ему неприятно, что его жена сидит в соседней комнате за плотно прикрытой дверью. Люда. Он чувствует ее молчаливое неодобрение, но его это уже не удивляет. Он привык. Он ощущает ее недовольство. В конце концов, он может этим пренебречь. Тем временем у телевизора прорезывается голос: хоккей, к сожалению, кончился. Если ему захочется, он может ничего не замечать, может как бы списать то, что творится за дверью. А что там, собственно, творится? Люда сидит и смотрит перед собой своими глубоко посаженными серыми глазами, на коленях у нее «Метаморфозы» Овидия. Смешно? Смешно. Зачем ей, специалисту по вертикальной планировке и генплану, Овидий? В свое время его хоть можно было отнести в букинистический магазин — на Большом, возле гастронома, там был один старичок оценщик, влюбленный в серию «Academia».
Главное — это чистая совесть. Как у него.
Он ворочается в кресле своим огромным телом, кресло стало явно тесным. Он вдруг снова начинает думать об открывшейся вакансии мэра города, но никаких фамилий он больше не называет, словно ему все равно, кто будет назначен. Люда! Его чистая совесть чувствует себя неудобно, совсем как он сам в этом ультрасовременном кресле, его совести, похоже, столь же тесно. Этот снегопад, исполкомовские дела, депутатский прием, да, все так. Но совесть его, всегда чистая, как только что выпавший снег, сегодня не так чиста. Ну да, ну да. Черт бы все побрал. Надо бы поговорить с ребятами об э т о м д е л е. А он? Неделю не звонил Сомову, неделю не звонил Чижову. Надо позвонить. А все дела, дела. Люда могла бы, кстати, выйти из своей комнаты. Здравствуй, Паша, как дела? Одно-два слова, не больше. Но она не выйдет. Овидий, Гораций, Катулл, Тибулл, Проперций. Смешно. Смех, да и только. Как там у Овидия: «Родилась в ничтожных Гипепах…» Это про нее, про мою жену. Это она родилась в Гипепах, а теперь не желает со мной говорить.
Он наливает еще три четверти рюмки. Пить надо большими глотками, но вот хитрость — прежде, чем проглотить, надо подержать этот глоток во рту. В полости рта, так правильнее. Обжигает, а потом, согревшись, мягко проваливается куда-то внутрь.
Что-то я много пью, подумал Филимонов. Многовато.
Сомов мог вполне и позвонить. Если бы не дела… если бы не снегопад. А дела будут всегда. Но дружба превыше всего.
Да, когда подержишь во рту. А потом поднимается из глубины и мягко обволакивает голову. Чуть-чуть туманит остроту восприятия, ну да не беда. Снегопад — вот несчастье. А если не снегопад, то что-нибудь другое. Разные бывают причины для несчастий. А иногда кое-что свершается и без причины. Вот, например, Люда невзлюбила Сомова, стоит упомянуть — и губы ниточкой. Раньше этого не было, и вдруг… А Чижова вообще не переносит на дух. Из-за Сони. Ну, это уж того… это слишком. Это полный абсурд.
Просто удивительно, как быстро исчезает коньяк. Вроде бы и сделал два-три глотка, а уже осталось на самом дне. У них должна быть еще бутылка, он помнит. Вот он встанет сейчас и спросит у Люды. Он не боится ее, и ее глаз тоже, и ее поджатых губ.
Если у человека есть хоть на копейку логики…
Он упирается руками в подлокотники кресла и пытается встать, но не может. «Зажирел, как боров», — подумал он. Чьи это слова? Да это же Сомов сказал ему в прошлый раз, когда они ходили в сауну. А что, он прав. Сходить бы в сауну еще раз, попариться, потолковать с ребятами. Дружба — вот что превыше всего. Согнать бы килограммов двадцать, а то и тридцать. Соня? Она вообще не в его вкусе, если уж говорить честно. Уж тогда скорее Галина Ивановна, исполкомовский юрист, тридцать два года, разведена, красива, лишена предрассудков, умна, внимательна… и так далее.
Он выбирается из кресла, он дышит тяжело, сопит. Что же она себе позволяет, Люда! Он смотрит на экран, там политический обозреватель изображает из себя пифию, он говорит горячо, но туманно. Рюмка? Филимонов держит ее в руке, она пуста. И бутылка тоже пуста. Пролил он коньяк, что ли? Алкоголь ему противопоказан, врачи утверждают это категорически, однако для расширения сосудов… Да, в этом все дело — у него слишком узкие сосуды и он вынужден расширять их все время. Чего только не утверждают врачи. А ведь каждый день мы живем на границе жизни и смерти, инфаркт молодеет. Он точно помнит, что та бутылка коньяка была армянского разлива, и если сосуды расширить еще немного, то усталость этого дня снимет как рукой, а потом пусть читает своего Овидия, и даже Светония в придачу к Плутарху. Гипепы! А «Наполеон», что ни говори, отдает все же парфюмерией, или даже, точнее, химией. Почему так тихо за дверью? Вот до чего дошло — он боится войти к ней в комнату, все-таки боится, он, который не боится ничего. И даже обкома. Для решительного действия не хватает самой малости — одного, самое большее двух глотков. Но и без того он не оробеет. Нет. Он распахнет дверь, он раскроет ее настежь. Пусть войдет свежий ветер! Он стучит. Ответа нет. Он стучит еще раз. Ответа нет. Он раскрывает дверь, он распахивает ее, он впуск