Этого уже не узнать.
Теперь здесь мы, маленькая группа любителей джаза.
Любители бифштексов с яйцом относятся к нам с подозрением. Многие из них вынесли из своего детства убеждение, что джаз — это отрыжка разлагающегося капитализма, и так до конца и не поняли, почему нам разрешают существовать. Правда, есть и другие, и вот ради них-то мы и живем. Они приходят сюда для того, чтобы еще и еще раз послушать вещи тридцатых годов, и мы даем им эту возможность. Ибо мы старомодны, и в этом наша сила.
Когда-то я хотел стать хоккеистом. Все мои родные любят при случае напомнить мне об этом, но и без напоминания я хорошо об этом помню. И вообще я все помню, все, что со мной или вокруг меня происходило начиная с четырех лет; иногда я об этом жалею. Есть вещи, о которых с удовольствием забыл бы; думаю, со мной согласится каждый.
С четырех лет я начал ходить в детский сад. Дома у меня была пластмассовая клюшка и такая же шайба, которую я гонял по квартире всякую свободную секунду, приводя моих родителей в полное отчаянье: не тем, что я гонял шайбу, но тем, что ничем другим я не интересовался. Я даже читать не хотел, не хотел я также, чтобы читали мне. Единственный человек, который имел на меня влияние, была бабушка, мать моей мамы, но она умерла, когда мне было пять лет. Она умерла от рака. И сейчас, сидя с закрытыми глазами, я поразительно четко вижу ее ввалившиеся щеки и пожелтевшее лицо, которое делало ее похожей на крестьянок работы художников голландской школы. А впрочем, она и была крестьянкой, она была родом из-под Вологды, и, хотя, перебравшись в город, она закончила сначала кинофототехникум, а потом и институт, она так и осталась крестьянкой: может быть, потому, что любила наводить в доме идеальную чистоту; может, потому, что так до конца своих дней и не научилась отдавать белье в прачечную и стирала дома сама все, вплоть до простынь.
А я играл в хоккей. Но я не стал хоккеистом. Не знаю даже почему. В этом есть, я думаю, некая закономерность — в том, что детские увлечения редко переходят во взрослые. Хорошо ли это? Наверное, хорошо, а то человек вырастал бы однобоким. Так что я ни о чем не жалею.
Не помню, когда стала исчезать, слабнуть моя любовь к этой игре, — может быть, после того, как я обрушил на себя сервант? Он еле держался на своих трех ногах; когда я полез за шайбой, я зацепил одну из ног клюшкой. Сервант стал медленно, но затем все быстрее и быстрее наклоняться, и я лишь в самую последнюю секунду успел отскочить в сторону. Сервант рухнул с оглушительным грохотом, вся посуда за стеклами и сами стекла, конечно, разлетелись на тысячу кусков. Нет, я не испугался. Просто что-то в этот момент переломилось во мне, и желание стать хоккеистом исчезло. Я еще играл, я еще гонял шайбу — и не один, наверное, год, но желание стать хоккеистом пропало.
Но спорт от меня не ушел. Я стал мастером спорта по академической гребле. Под руководством одного из многочисленных друзей отца. В свое время мы добились значительных успехов: несколько лет назад выиграли молодежный чемпионат страны в Тракае. В распашной двойке с рулевым, а в двойке были я и Митя Рассадин. Я уже давно не гребу: Митя пошел по к р и в о й д о р о ж к е (так это, по-моему, называется. Не то он курит не то, что курят все, не то пьет тоже, что все пьют).
А с другим я не хочу грести.
Но это так, между делом. Митьку я очень люблю, пусть он пьет хоть керосин. И сестру его, Соню, тоже люблю, как если бы она была моей сестрой, а Митька был моим братом. И стихи, которые пишет Соня, я люблю, и ту сумасшедшую музыку, которую пишет Митька, — тоже.
В шесть лет я вдруг начал читать. Научился сам, клянусь. Надеюсь, в этом факте никто не установит ничего необычного. Я, во всяком случае, не усматриваю. Не претендую на то, чтобы хоть в чем-то быть особенным. Не знаю, в чем дело, но я совершенно лишен честолюбия, — может быть, это от лени? Да, скорее всего именно по этой причине мне совершенно не хочется выделяться. Если бы я точно знал за собой какие-нибудь таланты, я бы спрятал их в самом темном шкафу. Единственное, что не удается скрыть, — это самого себя. Я имею в виду то, что во мне сто восемьдесят восемь сантиметров роста и восемьдесят два килограмма живого веса. Этого мало, говорил мне всегда мой тренер, человек, который знает о спорте все. Этого мало. Если хочешь стать олимпийским чемпионом, надо нарастить еще килограммов десять мышц.
Но я не хочу. Не хочу быть олимпийским чемпионом. Митька исчез, ушел в недоступный мне мир приторного дыма и никому, кроме него, не слышимых звуков, а заменить его некем. Так вот о росте — есть, конечно, ребята и повыше, но, хочешь или нет, даже и так выделяешься, что, во-первых, ни к чему, а во-вторых, просто неудобно. Когда на тебя вдруг начинают пялить глаза.
Я сидел с закрытыми глазами минут десять. Райское блаженство. Потом пошли в зал. В зале пахло бифштексом. И яйцом.
Радиола все еще играет и будет играть сколько нужно.
Мы занимаем свои места. Я — ударник, я сижу выше всех, я сижу позади всех. Я устраиваюсь поудобнее, тихонько трогаю педаль, гляжу на палочки. Они словно просятся в руки; мне кажется, что они дрожат от нетерпения — так им хочется пройтись по натянутой коже барабанов или отзвенеть по краю тарелок. Но я не балую их. Мало ли что кому хочется, дисциплина. — прежде всего.
И я не беру палочек в руки.
Давид садится за рояль. Интересно, что мы будем играть?
Я не профессионал. Я никогда не учился музыке. Это огромный пробел в моем образовании, ведь я же из интеллигентной, что ни говори, семьи, как же получилось такое? Но тут моя мама говорила, что на всем свете не было такой силы, которая заставила бы меня заниматься музыкой. Так она говорила, и, значит, так оно и было. Мама единственный известный мне человек, который никогда не произносил и слова неправды. Но вот в чем беда: я верю ей, но сам совершенно не помню этого момента. И все-таки я знаю — так оно и было.
Только бабушка, так утверждала мама, только бабушка могла бы это, но она умерла. Бедная бабушка. Я не помню, чтобы она отличалась такой уж стальной волей, но, с другой стороны, мы имеем в семейных преданиях такой не подлежащий сомнению факт: Она заставила мою маму заниматься музыкой, невзирая на полное отсутствие слуха. Бабушка считала, что молодая девушка из хорошей семьи должна уметь играть на фортепьяно, и школьные грамоты, которыми мама была в свое время награждена за участие в Баховских вечерах, дают основание полагать, что бабушка своего добилась.
Мама любила Баха. Я — тоже, но никому в этом не признаюсь. Только Давид знает об этом, но Давид не в счет. И Митька. Но он тем более не в счет.
Объяснить я этого не могу.
Верочка, — девушка, на которой я с удовольствием бы женился лет через шесть или семь, если она дотерпит до тех пор, — говорит, что я просто сентиментален. Может быть, она и права.
В отличие от мамы у меня абсолютный слух. Этому факту я, разумеется, не придаю никакого значения, поскольку моих заслуг в этом нет, да и сам факт ни о чем не говорит.
Давид берет несколько мягких аккордов, и у меня, как всегда в этих случаях, пробегает по коже мороз.
Если я и завидую кому-нибудь, то это Давиду. Он гений.
Но если задуматься, то разве гению можно завидовать? Ведь это все равно что завидовать явлению природы. Грому, скажем.
Никакого отношения к профессиональным музыкантам я, в силу сказанного выше, иметь не могу. Я говорю об этом только потому, что все остальные — профессионалы, то есть зарабатывают музыкой на хлеб насущный, а я нет. Я не зарабатываю этим. Если говорить честно, я просто не знаю, что с ними делать, с деньгами. В институте я получаю стипендию, еще тридцать зарабатываю на кафедре по хоздоговорной теме (мы разрабатываем экономическую схему работы одного автотранспортного предприятия, которому, боюсь, после наших разработок уже не подняться) и еще время от времени рублей тридцать пять получаю в гребном клубе, занимаясь два раза в неделю с новичками. И мне хватает.
Давид, чуть касаясь клавиш, играет блюз. Я впитываю в себя каждую ноту сквозь мерзость магнитофонной записи.
Есть мнение, что в трудовом коллективе, куда я непременно попаду после окончания института (до этого осталось каких-то два года. Подумать только, всего два), я обязательно столкнусь с трудностями, но я не склонен разделять эти опасения. И прежде всего потому, что я постараюсь попасть в аспирантуру, — не из презрения, конечно, к нормальной трудовой среде, а по совершенной непригодности ни к чему, кроме научной работы.
Моя будущая специальность — экономист. Точнее, специалист по экономической кибернетике. Это единственное дело, которым стоит заниматься в двадцатом столетии. Да и в двадцать первом тоже. Ибо все на свете определяется экономикой. В конце концов, Маркс был прежде всего экономист. Об этом, как мне кажется, как-то забывают.
Сквозь темные очки зал кажется погруженным в какую-то дымку. Магнитофон все играет, с танцующих градом катит пот. За боковым столиком я вижу Верочку. Я смотрю на нее некоторое время, но вряд ли она может уловить мой взгляд. Я уже говорил про темные очки; на самом деле это не очки даже, а некое сооружение, размером чуть меньше лобового стекла автомобиля, так что вопрос, виден ли из-за очков я сам. Но я вижу зато взгляды, направленные на сцену, где за набором барабанов и тарелок восседает некий верзила, спрятавшийся за эти самые темные устрашающих размеров очки, и это в самый разгар зимы. Не думаю, что окружающие думают обо мне что-либо лестное, если думают вообще, — не за тем, чтобы думать, приходят люди в ресторан, совсем не за этим. Но Верочка наверняка что-то думает, я вижу это сквозь свои очки, и мне очень интересно, что именно она думает. Кстати, Верочка уже в третий раз появляется у нас в сопровождении некоего весьма приятного молодого человека по имени Сева, единственного сына весьма известного (уместен даже оборот «всемирно известного») шахматного маэстро, который (не маэстро, разумеется, а сын) по уши влюблен в Верочку.