Заключительный период — страница 86 из 96

Что только естественно.

Мне это почему-то неприятно.

Магнитофон, похоже, доведет танцующих до инфаркта. Это какой-то неостановимый электрогитарный экстаз. Публика в восторге. Сидя выше всех, я думаю об этом несколько свысока, хотя кто я такой, чтобы вообще судить о ком-то? Только потому, что я сижу выше всех? Или потому, что я всех длиннее? Есть во мне этот снобизм, а что с ним делать — неизвестно.

Я сижу выше всех и стараюсь не думать о Верочке.

Магнитофон, наконец, заткнулся. Какое блаженство! От танцующих валит пар, они окутаны собственными испарениями, как горные долины туманом.

Длинные пальцы Давида тихо лежат на клавишах. Они живут своей собственной жизнью. Я влюблен в него. Не могу этого объяснить. Может быть, во мне говорит комплекс Голиафа? Или во мне бродят неведомые мне до поры до времени противоестественные наклонности? Если уж говорить о комплексах, это скорее всего комплекс Сальери. Я ему завидую. Завидую тому, что он с отличием окончил консерваторию, и тому, что он с одинаковым блеском владеет любым инструментом. Он окончил консерваторию по классу скрипки и знает о музыке все, что только можно о ней знать, а кроме того — то, что нельзя сказать, и можно только выразить.

И он это делает.

Никогда не поверю, что Сальери мог отравить Моцарта. Думаю, и Пушкин в это не верил. Разве я мог бы сыпануть яду в бокал? Никогда.

Я — просто дилетант. Давид — вот кто профессионал.

Давид шевелит губами, я понимаю его. Мы будем играть «Караван» Эллингтона. Великая вещь. Я готов.

В зале тишина. Не сразу, конечно, и не полная. Людей все-таки много, они пришли поесть и повеселиться. Разные люди по-разному понимают веселье. Многие совершенно искренне считают, что если выпьют меньше бутылки, то никакого веселья и быть не может. А еще лучше — две бутылки. Разумеется, это ошибка.

Значит, «Караван».

Старая вещь. И мы будем играть ее, как играли ее когда-то. А пока официанты, стараясь все же производить если не минимум, то хотя бы оптимум звука, бегают по красным ковровым дорожкам.

Мы начинаем, и начинаем с того, что отрешаемся от всего, не связанного с нашей игрой. Мы думаем о пустыне, как, наверное, думал о ней этот старый негр, который тогда не был таким уж старым, да и умер он семидесяти с лишним лет от роду, этот элегантный, известный всему миру негр, приезжавший, кстати, к нам несколько лет тому назад со своим оркестром. Давид был у него в гостях, да, он был в гостях у элегантного чернокожего господина из заморской страны, снимавшего целый этаж в «Астории». Поначалу стражи порядка не хотели пускать Давида к знаменитому иностранцу, пока не удостоверились, к немалому их изумлению, что великий музыкальный зарубежный негр ждет в гости именно этого, совершенно им неизвестного, отечественного музыканта, и что именно с ним он будет говорить один на один целых два часа и потом, на грандиозной пресс-конференции, именно его назовет «надеждой и гордостью современного джаза». Газетчики были смущены этим обстоятельством, они не знали ничего о Давиде, но разве они знали что-нибудь вообще? Разве они вступали когда-нибудь в пустыню, в царство огня и смерти, в песчаный океан, на каменистые тропы, отмеченные остатками павших караванов, ребрами животных, похожими на остовы кораблей, потерпевших крушение, полузанесенных песком, вылизанных до меловой белизны ветрами, — все, что осталось от чьих-то надежд, от жизни, бившейся некогда между этими сухими костями. И дальше, и дальше, дальше. Караван. Вот он идет, караван, он движется, он еще где-то вдали, еще невидим, еще только угадывается, слышен только ритм, еще тоже пока невнятный, простое передвижение воздуха, неясный звук, — может быть, это только мерещится, может, это только мираж? Да, мираж, может это мираж, может этого нет, может это лишь ветер, пролетая над слежавшимися песками, над тысячами прошедших лет и тысячами ушедших жизней, похороненных здесь, свистит, щелкает, стонет, завивается и уходит, уходит, уходит прочь, уходит ввысь, в белесое от жары небо, косо изогнувшимся столбом.

И больше ничего нет…


Нет ничего интересней — но это ты понимаешь с годами и почти всегда слишком поздно, — чем жизнь среди людей в огромном неспокойном мире. Нет ничего более прекрасного, чем жизнь во всех ее нескончаемо разнообразных проявлениях, всегда таких простых и всегда таких неожиданных, таких неповторимых. Река, несет тебя по жизни мимо домов, мимо березового перелеска, мимо яблоневого сада, мимо кранов, оставляя за кормой старые покосившиеся сараи, чьи-то огороды, полуразрушенную изгородь, громкий собачий лай.

Детишки на берегу брызгают друг на друга водой, потом они смотрят на лесовоз и замирают, и снова занимаются своими важными делами. И это жизнь.

Жизнь — это чайки, которые сидят на воде прямо по курсу, чайки, неотличимые от буйков. Жизнь — это «Ракета», которая разворачивается у левого берега, и сам неведомый берег, и город, который наплывает, наплывает, наплывает, наплывает своими заводами и фабриками, своими трубами, своей первозданной тишиной. И ты хочешь задержать все это в своей памяти, оставить навсегда: дебаркадер «Заря», уткнувшийся в берег, поскрипывание чаек, золото колокольни вдали, и аркады моста, и пристань, и осветительные вышки стадиона, и эту водную гладь, что раздается у тебя на глазах, становясь все шире, и этот ветерок. И ты уже на все смотришь иными глазами, и все в твоих глазах приобретает иной, доселе скрытый от тебя смысл: тяжелые туши элеваторов, катера, приткнувшиеся в протоке, дружная колония чаек, устроившаяся на затонувшей барже и на бакенах. Ты смотришь на это, как на некие иероглифы жизни, которые, если проникнуть в их смысл, откроют тебе вечную загадку бытия.

А вокруг опять поля и поля с редкими деревнями, которые встретишь здесь гораздо реже, чем «Ракеты», что проносятся мимо на огромной скорости. На берегу — огромное стадо черно-белых коров, породистых и надменных. Проплывают две церкви: слева — в деревне Спас, справа в Тихвинке, уходит назад пристань Горелая Гряда, а вокруг ни души, лишь песок, и сосны, и вода, и волна, и ветер, и белый пароход вдали, и ты, и вселенная, и твои мысли, и необъятный мир, еще скрытый от тебя во времени, и то, что еще ждет тебя сегодня и завтра.


«До завтра», — сказала ему когда-то девушка по имени Соня, но не одно и не два таких «завтра» пришло и прошло, прежде чем они вновь оказались вместе, оказались далеко, там, где было жарко, где было море и не было никого, кто знал бы их. Да, так оно и случилось однажды в краю, где кривые улочки еще сбегали к синей воде, по которой скользили пароходы, подобные чудовищным железным рыбам, и легкие цветные лодки качались у причалов среди яблочных огрызков и подсолнуховой шелухи, а наверху ютились забегаловки, куда можно было пробраться лишь зная, где они, и где готовили горячую фасоль и подавали легкое сухое вино, и ресторанчики с их визгливыми оркестрами, а вокруг были женщины необъятных размеров, разлегшиеся на прибрежном песке, как наваждение, как гигантские жирные медузы, выброшенные прибоем, и были их неизменно щуплые мужья, маленькие и гордые, и были их перекормленные и разнузданные дети, и были кошелки с едой, и переполненные трамваи, которые везли на Шестнадцатую станцию Большого фонтана сквозь протяжный южный говор, и были пивные бары, утопавшие в глубине подвалов, и были прекрасные дни, и бессонные ночи, и небо, затканное закатом, и были объятья, напоминавшие смерть, и были радость, и забытье, и пробуждение к жизни под первыми лучами солнца под лай собак и крики разносчика керосина — может быть, последнего на свете. И была горечь, потому что все было слишком хорошо, чтобы это могло длиться долго, дольше многих этих немногих отпущенных им в жизни дней.

Соня плыла по легкой зыби дней и ночей, она плыла безрассудно и легко, она обнимала Чижова все сильней и сильней, пока он не вошел в ее мысли, пока она стала думать о нем, о том, что же он такое, этот человек, который вошел в ее дни и ночи: что он такое, откуда он пришел в ее жизнь и куда уйдет? Она, как и прежде, была нелюбопытна, ее, как и прежде, интересовала только ее собственная жизнь — точнее, жизнь ее духа, которая в силу нерасторжимой связанности с этим тонким и невесомым телом так или иначе оставалась в пределах материального бытия. Прежде эта нелюбопытность всегда помогала ей, она помогала легко переносить и быстро забывать случайные объятия случайных спутников ее телесной оболочки, воспоминания о которых исчезали из памяти ее тела одновременно с теплой водой из душа; так почему она заинтересовалась именно им? Может быть, виною было это священное, но абсолютно ненужное ей зарождение новой жизни в темноте ее тоненького тела, которое заставляло ее, пусть неосознанно для нее самой, задумываться о путях и промыслах господних, направляющих людские судьбы на этом свете. В ней был еще не человек, еще только намек, загадка, еще только клубок бешено размножающихся клеток, итог случайных объятий, непредвиденного слияния, безответственного и темного, который с каждым ее вдохом и выдохом становился все более опасно оформившимся, проходящим стадии, уже пройденные и отдельным человеком и всем человечеством на пути — к чему? К чему шел этот бедный комочек безгласной плоти, которому суждено было прожить в материнской темноте всего несколько недель и погибнуть, так и не обретя самосознания? К чему мог бы он прийти в другом, более благоприятном случае?

Ее собственная судьба не давала оснований для оптимизма. Она родилась на полуострове среди северной метели, среди гарнизонной службы, всегда одной и той же службы, которая иногда сменялась другой службой под завывание другого ветра на другом полуострове, или на острове, или на материке, ее жизнь проходила в бесчисленных переездах с места на место, из гарнизона в гарнизон, из одного военного городка в другой такой же военный городок, вечно в полуустроенном быту, среди готовых к отправке вещей, среди временных привязанностей, случайных спутников, случайных школьных друзей, всегда новых и всегда тех же самых, затем переезд в большой город, где она тоже не имела корней — перекати-поле обстоятельств, блуждающее и гонимое ветром необходимости растение, зацепившееся за случайное препятствие. Рядом был ее отец; он всегда был рядом, решительный и уверенный, но теперь, в отставке, на пенсии, он казался растерянным, он разом лишен был всего, что составляло опору его жизни, ему некем было командовать, распоряжаться, отдавать и получать приказы, он не готов был к штатской жизни, о которой втайне всегда мечтал, не представляя, какова она на самом деле. Все, что происходило, вызывало непонимание, недоумение, неприязнь, и, наконец, зайдя в тупик, переродилось в озлобление: этой жизни он не понимал. Она была неправильна, в корне неправильна, приказы оспаривались, а иногда и не выполнялись, субординация отсутствовала вовсе. Как призвать кого-то к суровой воинской дисциплине? От кого потребовать безусловного подчинения младших старшим, низших высшим? Все было сомнительно, многие понятия заколебались. Оставалась жизнь на пенсии, жизнь в призрачной неподвижности, большие деньги кончились, привычка к большим деньгам осталась, гарнизон сузился до пределов собственной квартиры, собственной семьи. Мужественный дух казармы витал в воздухе, он был прекрасен, но в городе он не годился, в городе им нельзя было дышать, в городе все было по-другому, ориентиры были потеряны, и маленький семейный экипаж затерялся в безграничны