Заключительный период — страница 87 из 96

х просторах гражданской жизни, полной мерцающих и обманчивых огней. Отставной подполковник ушел руководить кадрами одного предприятия, но наткнулся на непонимание и неприятие воинских методов, был недооценен и ушел. Он ушел в глубь народной жизни, в таксопарк, где каждый сам себе был и командиром и командой, его жена, мать Сони, вытерла пыль с лежавшего без употребления более двадцати лет диплома, пошла работать техником в проектный институт, где были люди, говорившие на простом, не военном языке, а Соня, почувствовав, как в груди ее рождаются странные звуки, странные слова и странные образы, забросила ученье, едва дотянула до аттестата и бог весть где нашла себе друзей, непризнанных гениев слова, молодых бунтарей на исходе третьего десятка, провозвестников и жрецов уже накатывавшей и в эти отдаленные от центров мировой культуры края сексуальной революции; они быстро освободили Соню от невинности и от сомнений — от тех, что в ней были, и от тех, что могли появиться. Самый непризнанный из них, а поэтому и самый великий взял над Соней шефство, он попробовал освободить ее и от остатков того, что еще оставалось, от запретов, которых она, памятуя о школьно-комсомольских годах, придерживалась скорее по инерции, чем по убеждению: но она с несвойственной ей решительностью отвергла даже саму идею группового секса, что было расценено новыми ее друзьями как доказательство невыветриваемого мещанства и отсталости, не подобающие свободному человеку двадцатого века. Теперь существо, с каждым мгновением набиравшее силу внутри нее, могло повторить этот путь. Зачем, для чего, спрашивала она саму себя. И возможен ли иной удел? И каков он, если он возможен? Например, такой, как у Чижова? Но что она знала о нем? Он был случайным спутником нескольких недель ее жизни, человеком из другого мира, появившимся из тумана. Он и вернется в туман — что же он мог ей сказать? Ничего. Или все-таки мог, и тогда стоило попытаться выяснить или хотя бы узнать иную точку зрения на жизнь, если она существует?

— Расскажите мне о себе, — как-то сказала она Чижову.

Это было неожиданно. Рассказать о себе? Это было невозможно, совершенно невозможно, Чижов так и сказал ей: «Это невозможно», — и так он думал на самом деле, он был в этом уверен. Рассказать? Но о чем? «О жизни»» — сказала Соня, но что это означало? О какой жизни? Ведь когда говоришь о ней, пытаешься говорить, то уже в самом начале останавливаешься, ибо не знаешь пути, застреваешь с первого шага и не в силах сдвинуться с места. Где начало жизни? В момент рождения? Но оно происходит через девять месяцев после зачатия, но и это еще не отправная точка жизни, поскольку еще до зачатия происходили многие, события, предшествовавшие твоему появлению на свет, не связанные с ним непосредственно, но так или иначе повлиявшие на твою жизнь. Наследственность, как говорит генетика, это длинная, уходящая в дымку времени вереница людей, имеющих к тебе такое же отношение, как и ты к ним, поскольку ни твоя жизнь без них, ни их жизнь без тебя не имеют смысла, пропадая в зыбучих песках истории, как капля воды, попавшая в раскаленную пустыню. История каждого отдельного человека — это история всех людей вообще. Тогда откуда начать — с родителей? С их родителей? С первых проблесков собственной памяти? А может, с первого проблеска чувств, с первой любви? Или с первого потрясения, с войны и первой смерти, которую увидел? Где начало, и, есть ли оно? Нет, рассказать было невозможно, и так он и сказал Соне, но она не согласилась, ведь если это так, сказала она, если начало отыскать невозможно, то безразлично, с чего начинать, поскольку если любая точка не является началом, то значит, любая точка и является им.

Что было резонно. Чижов признал это, вынужден был признать. Вспоминать? Тогда это не казалось ему еще бессмыслицей, какой покажется потом, когда он, сидя на высоком табурете на ходовом мостике, будет рассматривать в бинокль открывающиеся виды, уходящие в прошлое и уносящие туда с собою то разбитую и заброшенную церковь с надломленным крестом, то крошечный пароходике загадочным названием «Антерес», с трудом выгребавший поперек течения, то речки, названия которых можно было встретить только в речных лоциях, такие, как Сундоба, Малая Колокша, Смердовка или Талица, над которыми снова вставали и снова отходили в небытие призраки церквей в Хопылево, Славинском, в Вознесенье и Богословске.

Вспоминать? У него была хорошая память. Но что мог бы он вспомнить об отце, например, даже если бы и захотел, даже если бы ему и казалось, что он что-то помнит? Ничего, поскольку его отец исчез через шесть месяцев после рождения сына, и объяснить это исчезновение очень долгое время никто не мог: отец Чижова был рядовым милиционером, скромным тружеником по охране общественного порядка; в свое время он нес охрану важного государственного учреждения, в котором именно в его дежурство был непонятным образом убит выдающийся государственный деятель, именем которого в настоящее время были названы города, улицы, пароходы, театры и многое другое, он пал жертвой заговора, не раскрытого до сих пор, при обстоятельствах, до сих пор не проясненных, и это было весьма неудачно и достаточно прискорбно само по себе, но нисколько не облегчало положения всех остальных. В том числе и постового милиционера Чижова, чьим именем не были названы ни улицы, ни пароходы и чьим уделом была бы окончательная и полная безвестность, не передай он своего имени сыну, которому кажется, что он хранит в памяти какое-то зыбкое воспоминание и при других обстоятельствах мог бы избрать своего отца точкой отсчета своей жизни. Мог бы, но уже не изберет, потому что он ошибался, ибо нельзя тревожить тени, нельзя опираться на то, что бесформенно, зыбко, темно, и Чижов, не начав, распростился с ним, простился со своим отцом, неведомым ему милиционером Чижовым, простился с ним молча, без слов, под неумолчный плеск Эвксинского Понта, простился с ним и с воспоминаниями о нем. Но может быть, он помнит что-нибудь другое?

Он помнит. Это было перед самой войной, перед последней большой войной и после предпоследней, очень маленькой войны, он помнит какие-то острова и какой-то деревянный аккуратный некогда дом, выкрашенный яркой желтой краской, дом со следами поспешного и вынужденного бегства, помнит серо-зеленую воду залива и какого-то мальчишку лет шести с подобранной в кладовке чужого и брошенного дома удочкой. Мальчишка поймал маленькую рыбку, поймал впервые, он счастлив, он выдергивает ее из воды, и вот она уже бьется на песке в предсмертных конвульсиях, бьется, прыгает, извивается, вдыхает смертельный для нее кислород, а мальчик смотрит. Прыжки ее становятся все тяжелее, все короче, пока не замирают, а мальчик, как, завороженный, стоит, не в силах пошевелиться, и смотрит на самое отвратительное, но и самое естественное из состояний, на смерть живого существа, по воле его вдруг становящегося мертвым и неживым.

Что делал он на островах, и что это были за острова? И как там оказался он, и кто был тот невысокий, худощавый и немногословный капитан со шпалой в петлице, который жил в том же доме? Он ли был отцом девочки, которая родилась вскоре, перед самой большой войной?

Чижов смотрит перед собой широко раскрытыми глазами. Что видит он сейчас, что видится ему? Он видит большую квадратную комнату с большим окном, ту, откуда они уехали в эвакуацию, ту, в которую они спустя три года вернулись, найдя пустые стены и большой таз со столярным клеем (один кусок отрезан или отпилен, и на нем следы зубов, но чьих?) на полу; но тогда, до отъезда, до возвращения и до клея, еще было далеко, был апрель сорок первого года; мать вернулась из больницы, привезя с собою маленький сверток, который пищал, сосал грудь, посапывая, и был связан с ним самим какой-то будоражащей тайной. И снова появляется в его воспоминаниях капитан, и снова деревянный дом, и снова остров, но это уже другой дом и другой остров, это Кронштадт, крепость, расположенная на острове, но кроме гарнизона там есть еще и большие поля, на которых растут васильки, какие-то тонконогие девчонки, совсем ему не интересные, — они плетут венки из васильков и все время хихикают, словно знают что-то очень смешное. Молчаливый капитан то появляется, то исчезает, непрерывно идут учения, веселые солдаты батальона, которым командует капитан, бодро идут на учение и бодро поют песню, которую Чижов запомнил. «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим», — бодро пели они, «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет», — пели они, и это они пели все время на протяжении недели в середине июня, пока длились учения, которые должны были закончиться в субботу, — Чижов запомнил это, потому что на воскресенье они с капитаном собрались на рыбалку. Но Чижову не удалось съездить с ним на рыбалку ни в это воскресенье, ни в одно из сотен воскресений, последовавших потом. Он отчетливо помнил (и ему самому было это удивительно, удивительной была эта отчетливость), что в ночь с субботы на воскресенье что-то висело в воздухе, было очень душно, и окна были раскрыты, и какой-то грохот все время доносился до него сквозь сон и мешал спать; открывая глаза, он видел, что и мать не спит, и молчаливый капитан тоже, но потом он снова проваливался в мальчишечье летнее забытье, в светлую, быстротечную июньскую темноту и видел давно забытую рыбу, прыгающую на серебристом прибрежном песке, ее мучительно открывающийся и закрывающийся рот, словно рыба без слов, задыхаясь и умирая, хотела что-то сказать ему, но, может, не только ему, — может, всем, всем, всем людям, таким могучим, что многим, многим из них очень скоро придется лежать вот так же на песке, или на глине, или на камнях, лежать, задыхаясь, беззвучно или с криком открывая рот, открывая и закрывая, лежать, дергаясь, покрываясь предсмертной испариной, и с тоскою смотреть на небо, такое равнодушное, на небо, задернутое пологом, который становится все гуще, все плотнее, до тех пор, пока не погаснет свет, не погаснет в глазах, не погаснет навсегда, в последний раз ожидая чего-то, что примирит все живое на земле, после чего все станут добрее, или умнее, станут братьями и не надо будет умирать ни для чужой забавы, ни из-за чьей-то ошибки, из-за глупости и злобы; а потом он снова проснулся и увидел, что уже светло. Так в его жизнь и вошел тот обычный день, то, наступившее наконец долгожданное утро, самое важное утро в жизни сотен миллионов людей за последние сто, а может, тысячу лет, самое первое утро самой страшной из тысяч пережитых человечеством войн, раннее прохладное утро последней войны. Так оно ему запомнилось навсегда, до смерти, — и его беспокойный, сон, и белесый рассвет, и тоскливое чувство тянущегося времени, и ожидание рыбалки, которая сменилась внезапно непонятной и страшноватой, но вместе с тем и какой-то веселой в своей неожиданности беготней, которую вдруг затеяли военные в своем городке, доставляя массу удовольствия ребятам, которые с молочных зубов знали, что «от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней», и на которых поэтому слово «война», прозвучавшее из репродуктора на столбе возле площади, не произвело никакого впечатления, а наоборот, выглядело как обещание и преддверие радостных и интересных событий, внешним выражением которых и явилась беготня. Военные были очень озабочены, они пробегали в разные стороны,