Заключительный период — страница 91 из 96

как входит внутрь, прямо в сердце длинная безжалостная игла, и какой пыткой казалась мне необходимость быть сдержанным, не сказать ничего лишнего, боязнь показаться смешным и жажда быть, стать, наконец, взрослым, чтобы стереть, сделать несущественной ту разницу в пять лет, проклятую разницу в пять лет, которая была неуничтожимо непреодолима, как китайская стена, разница, которая не имеет никакого значения вообще, но имеет такое решающее значение, когда тебе восемнадцать, а ей двадцать три года; эти проклятые пять лет, которые никогда не исчезнут, не пропадут, не растворятся; и эти проклятые и сладостные дни, и эти проклятые и бессонные ночи, и эти мысли, и эти желания: не только желание прикоснуться, прижаться, обнять, но еще больше просто быть рядом и видеть, видеть, видеть, глядеть, смотреть, снова и снова, что-то говоря, или молча идти рядом, или стоять поодаль, просто дышать одним воздухом, глядеть на мир одними глазами, ласкать взглядом, строить сумасшедшие планы, забывая о непреодолимой, о проклятой и неисчезающей разнице в пять лет. Грезить днем и грезить ночью, вновь и вновь вспоминать, лежа с закрытыми или открытыми глазами, снова и снова видеть наяву этот профиль, прядь темно-русых волос, которую кисть с такими длинными, такими тонкими пальцами нетерпеливым движением откидывает назад, прячет за ухо, — да, я все это понимал, я понимал все и понимал этого молодого человека, которого тоже, словно сквозь туман, я видел возле девушки по имени Вера, возле девушки, которая так напоминала мне ту, другую, возле Веры, которую я еще не любил, но готов был полюбить, если только у нее хватит терпения дождаться этого; да, а этот молодой человек возле нее был мой брат, мое второе «я», это был я сам когда-то, но теперь я смотрел на себя со стороны, и мне было жаль себя — не того, что тихим позвякиванием, нервным, пульсирующим, прерывистым, спотыкающимся ритмом вел сейчас караван верблюдов через безводную и мертвую пустыню, а того, кем я был в обличье страдающего влюбленного, чья игра проиграна заранее, до сдачи карт, до срока. Я сочувствовал ему, тому, кто был моим братом, и я его почти что любил, и палочки в моих руках, независимо от моих желаний, но выражая, очевидно, самую их суть, оповестили его и о моей любви, и о моем сочувствии, но вместе с тем оплакали его, с его надеждами, которым не дано сбыться, с поражением, от которого никто не в силах уйти. Вместе с ним я оплакивал и самого себя, свою жизнь, в которой ничего не должно случиться, свою старость, которая еще за горами, старость, к которой мы все придем когда-нибудь, изнуренные от бесконечного ожидания, обессилевшие от хождения по кругу, как шахтерские лошади, ходящие в темноте, лишенные лучших своих качеств: своей молодости, доверчивости, дерзости, своего пыла, своей пластичности и способности к переменам. Мы окостенеем, утратим желания, как те, кому сейчас пятьдесят, а после шестидесяти вцепимся в свои с таким трудом выстраданные должности и чины и будем держаться за них, пока не превратимся в злобных и косных, могущественных и никчемно-высокомерных стариков, которые, оттопырив губу, поучают молодежь на примере своей долгой общественно полезной жизни.

Я сижу с палочками в руках, и слезы мои никому не видны.


Проплывая Чебоксары, Чижов увидел ту самую площадку, которую он со своей группой ровно двадцать лет назад снимал под водозабор. Это произошло утром, вода была гладкой, деревья на берегу стояли, не шелохнувшись, на воде играли блики. Кто тогда был в его отряде? Голиков. Да, Витя Голиков и буровой мастер Федя, который пил, не просыхая. Площадка первого подъема воды была у самой Волги, площадка второго подъема на верху обрыва.

Ничто сделанное не пропадает, подумал Чижов. Ему было приятно думать, что после него останется нечто материальное, что можно увидеть и потрогать. Книги тоже были материальны, но это было другое. Совсем другое. Совсем, совсем другое.

По всему правому берегу на протяжении нескольких километров укладывались огромные бетонные плиты. Чижову показалось, что нет шпунтового упора, без чего плиты рано или поздно сползут в Волгу, но, может, он уже отстал, подумал он, и техника берегоукрепления изменилась? Он подумал, что был хорошим инженером, если за двадцать лет не забыл, как правильно укреплять берега.

Река Большая Кокшага…

Река Малая Кокшага…

Новенькая «Волгонефть» идет навстречу, на палубе приборка, «Ладога-14» отвечает левым бортом.

Надо было оставаться инженером. Теперь уже поздно.

Или не поздно?

Около реки Свияги два ручья — Морквашка и Морквашинка. Свияжский монастырь. И уходит, уходит, уходит.

Как молодость. Как жизнь.

А впереди, на низком левом берегу, сквозь дымку, или, точнее, сквозь дымы, проглядывает Казань. Казань — это история, но это и белые дома в девять и четырнадцать этажей, старая кирпичная колокольня при последнем издыхании, и новый элеватор, а вдали — стена леса, протока и снова лес, а на фоне леса снова и снова белые дома, между которыми еще много ветхих деревянных построек. И снова лес. Он то отступает, то наступает, на берегу протоки — завалы бревен, плавучие краны, горы песка и щебня, огромная труба в белых и красных кольцах, телевизионная вышка, вонзившаяся в небо, и снова лес, но уже рукотворный, лес труб, высоких и низких, толстых и потоньше, с дымами и без дымов, и вот уже ближе и ближе этот город, бывший цитаделью еще четыре века назад, и уже не только в бинокль видны и мощные стены, и башни, и кремль; у острова Маркиз, точно стадо китов, жмутся черные буксиры.

Как сообщал «Казанский летописец» (между 1562—1564 годами), в 1177 году царь Саин Болгарский заложил крепость «на самой украине русской, на сей страны Камы-реки, концом прилежаху к Болгарской земле, другим же концом к Вятке и Перме… Царь возводит на месте том Казань… И есть град Казань стоит и поныне».

В чем каждый может убедиться.

Главная крепостная башня — Спасская.

Еще Сююмбеки — уступчатая башня.

Спасскую башню строил постник Яковлев и Иван Ширяй.

Тайницкая башня.

Здесь находилась Волжско-Камская Болгария. И исчезла.

«В 1438 году лишенный престола золотоордынный хан Улумухаммед захватывает Казань». Образование Казанского ханства — 2245. Через сто семь лет Казань взята Иваном Грозным.

Сохранились: Введенская церковь семнадцатого века.

Граненая колокольня.

В самом кремле стены и башни: Спасская с надвратной церковью Спаса, наугольные — юго-западная и юго-восточная, Преображенская, Безымянная, Воскресенская, Тайницкая, Консисторская и Сююмбеки…

История, подумал Чижов. Кому это нужно? Когда-то он думал, что это нужно всем. Теперь он так не думал. Теперь он был убежден, что это не нужно никому, на месте старого должно прорасти новое, это естественный процесс, и плакать здесь нечего, разве что процесс замены старого новым идет так медленно.

Сам Чижов, во всяком случае, плакать не собирался…


…И тогда Соня увидела, как он плачет. Увидела слезы на его лице, то были искренние слезы, пусть даже их вызвало опьянение, опьянение собой и своей несостоявшейся славой, своей любовью к самому себе и той любовью, которую к нему питали другие, в том числе и она, Соня; это была первая любовь, это была старая любовь, которая не проходит, не забывается и вечно напоминает о себе, как старая рана в ненастье. И, выплывая из забытья (в чужой квартире, в чужой постели), в которое он явился ей, непрошеный и нежданный, бесцеремонный, как всегда, и, как всегда, требовательный, она попробовала защититься от него. Защититься от него своей жизнью, к которой он давно не имел уже никакого отношения, уйдя от нее давно, бросив ее давно, нырнув в глубины собственной и единственно интересной ему жизни и только иногда врываясь в ее сны и ее явь внезапным появлением, наглым приходом, пьяными сетованиями и пьяными слезами, зная ее слабость, слабость к нему и его стихам, зная ее уязвимое место на правом запястье, после чего все повторялось так, словно не прекращалось никогда, не прерывалось ни на день, ни на час, и она, презирая себя и его, презирая себя за податливость, с которой она, словно панельная девка, позволяла ему снова и снова брать себя, а его — за то, что он не упускал случая воспользоваться своей властью над ней, над ее душой и телом, заставляя ее делать все, что ему было угодно, везде, где ему захотелось бы продемонстрировать свою власть над ней, необъяснимую и безграничную власть, да, презирая себя и его, она попробовала все-таки защититься от него. Другой своей жизнью, своей работой, которая ей нравилась, пусть она была не бог весть какая замечательная — работа секретаря-машинистки; жизнью, куда ему не было ходу, куда он не мог проникнуть и растоптать все, что в ней было, пусть даже его имя — Виктор — и означало «победитель»; но тут он не мог никого победить. Да, на своей работе она была защищена от него, он был там бессилен, и ей было хорошо сознавать свою защищенность, как сегодня, когда она брела по заснеженному Летнему саду. Шлейф защищенности сопровождал ее, она чувствовала себя в безопасности, она улыбалась. Впервые за много дней ей казалось, что она свободна, наконец, от него, да, она чувствовала, что освобождается, она чувствовала как что-то… что-то… словно тот ребенок от него, которому не суждено было родиться, тот ребенок, которого не было, которому не нашлось места в этом мире, снова шевельнулся в ней. Она шла по снегу, по щиколотку в снегу, и была, наверное, хороша собой в своем ветхом пальтишке, иначе с чего бы тот долговязый парень, чуть не вывернув шею, все оглядывался и оглядывался ей вслед, пока не налетел на скамью; и тут ее разобрал смех, беспричинный, неудержимый смех от ощущения жизни, такой прекрасной в зимнем морозном воздухе. Она смеялась и не могла остановиться, а потом она подошла к парню, который стоял, потирая колено, и улыбнулась ему. Ей хотелось, чтобы всем было так же хорошо, как ей самой, и она улыбнулась ему, открыто и доверчиво, как брату, и долго они ходили по городу, радуясь случаю, соединившему их, пока не пришли в эту комнату, большую, теплую и пустую, и она прилегла на тахту, огромную, как футбольное поле, с уютной вмятиной посредине, и под теплой пеленой пледа она мгновенно уснула. Она уснула, словно умерла, опустилась на дно забвенья, погрузилась в ласковый и теплый мир, словно большая и сильная рыба, и ей было хорошо, как редко бывало, но как должно быть всегда хорошему человеку, и она ничего не желала бы, как навек остаться в этом теплом и надежном, в этом защищенном мире. Да, она осталась бы в этом мире навсегда, но она не была властна над миром снов, как не был властен над ним никто из смертных, включая космонавта Гаврилова, тоже спавшего в небесной колыбели, и вот в ее сны сначала ворвался Чижов и те давние уже дни, которые они провели когда-то вместе (но было ли это? Ведь это могло и не быть, это могло оказаться лишь ее фантазией, которую ей вольно было признавать явью, это могло ей присниться в другой жизни, отличной от этой, прожитой кем-то другим, не ею), а потом явился тот, другой, победитель, тот, самы