Большая потеря крови.
Ну, не смешно ли? При чем тут это, при чем тут кровь, это же просто слово, не надо придавать этому значения, лучше подобрать к нему рифму (например, «кровь — любовь») или какое-нибудь сравнение, но это не по его, Сомова, части, это по части Чижова, он у нас носитель культуры и любитель сравнений, он сочинитель, как он сам себя называет, ему и карты в руки, они сидят и играют в карты, в преферанс, и Сомов, как всегда, проигрывает, а Филимонов, как всегда, в плюсе, а Люда Филимонова не поднимает глаз, но Сомов знает, что, и не поднимая их, она видит все и всех, а может быть, ей стыдно за то, что она и Сомов… который не пишет стихов, хотя он тоже занимается прозой, он занимается прозой жизни, он строит, он строит, он строитель, и его жизнь состоит из прозаических материй, таких, как кровля. Да, никакой крови, только кров и кровля, он кровно связан с кровлей, но не только, он связан с крошкой, с подъемниками для крошки, но их некуда ставить, он связан с угловыми блоками, без них не закончить торец, а тут еще стекловата, кто там говорит о таком прозаическом, нисколько не возвышенном предмете, стекловата, стекловата, ты ни в чем не виновата, в Сомове проснулся дремавший производственный лирик, кровь-любовь струилась в его жилах, в груди была стекловата. Кровь-любовь, любовь, лю…
Быстрее. Быстрее. Быстрее.
Любовь. Кто это, кто это любит его. Люда? Люда, Люда, какое счастье, когда тебя любят, какое несчастье: Люда любит его, но он, Сомов, он любит стекловату, да, только ее. Ох, как жарко, Африка и все, что это с ним, чушь какая-то, бред, ерунда собачья, уснул он, что ли, ну вот опять кто-то повторяет послушно «бред», кто говорит о потере крови, разве можно потерять кровь, кошелек можно потерять или свободу, но не кровь, хотя, конечно, это большая потеря, в деле не бывает без потерь, жизнь — это перечень потерь, живешь и теряешь, только вот смешно: я теряю, ты теряешь, все мы теряем, да вот никто этого не находит, никто не находит того, что ты, я, вы, мы потеряли, никто не находит потерянную любовь, боль, бессонные ночи, все, что мы потеряли, пропадает, пропадает безвозвратно, только этого же не может быть, поскольку противоречит закону сохранения, по которому ничего не исчезает, а просто переходит из одной формы в другую; где же та кровь, которую он потерял, где она, кто ее нашел, что он с нею сделал. Что сделал он, Сомов, со своею жизнью, он растерял ее по частям, почему не вернули ему потери. Но ведь и он таков же, он тоже никому тогда не вернет то, что он нашел, главное, что он нашел выход, он всегда его находил, и погодите, он еще найдет то, что потерял, а потом и то, чего не терял. Он нашел выход, а потом он найдет и вход, он найдет, куда войти и куда выйти, и он вошел и нашел стекловату, и она заменила ему кровь, которую он потерял, и потекла по его жилам, и стала подбираться к сердцу.
А тут еще эти штапики. Господи, ты слышишь, штапики, которыми прижимают стекла к раме, ну что за чепуха, штапики, да что же это за наказание и за что: сперва стекловата, теперь эти штапики, они нацелились на него, как копья, они вонзаются в него, как стрелы, словно он — святой Себастиан и привязан к дереву, а вокруг с арбалетами в руках стоят строители из Шестьдесят пятого треста и стреляют в него штапиками, он пронзен насквозь, что за пронзительный свист в ушах, словно из лопнувшей шины выходит воздух, хотя это кровь, она выходит из него по каплям, и он умирает, как святой Себастиан на картине Босха, он только не может понять, откуда он знает про святого Себастиана. И кто говорит о смерти? Сам он никогда о ней не говорит, он пережил блокаду, он, Сомов, проживет сто лет и будет жить счастливо, а вот Петька Синицын умер. Откуда же он взялся? Петька, это ты? Помнишь, ты приносил на Бармалееву всякую живность, помнишь, ты принес ужа, живого. Не помнишь? Это потому, что ты умер: смерть — это и есть забвенье, это самое страшное. Неужели не помнишь? Ничего? И про ежика не помнишь? Он так смешно топал: топ-топ-топ, мы его очень любили, и ты, конечно, ты тоже, а потом он вдруг исчез и обнаружился в кладовке, нет, не там, а где метлы, забрался в кладовку и уснул, как жаль, что ты не помнишь, как жаль, что ты умер. Ты умер в блокаду, а я, видишь, нет, живу, не помню уже, я сидел дома, лежал в постели, накрывшись одеялом, да, очень было холодно, а один раз весь день просидел в шкафу, но вот вырос, то лучше живу, то хуже, но в общем нормально, ведь лучше жизни все равно ничего нет, и буду жить долго. Нет, не хочу с тобой. Нет. Зачем ты идешь ко мне? Прощай. Отпусти. Довольно. Довольно, Петька. Я пошел. Хватит. Перестаньте, перестаньте, перестаньте. Я не пойду с вами, оставьте меня. Все. Оставьте. Я живой, а вы нет. Я не играю с вами, я вас не знаю. Петька, кто они. Чижик, где Чижик, где Филимон, где Вовка? Как я устал, ребята. Нет. У меня ничего нет. Я ничего не имею. Возьмите все. Возьмите с меня подписку. Я снова пойду в детский сад, я его построил. Нет. Тяжело. Почему? Почему так тяжело? Отпустите меня. Трубы? Нет у меня труб, никаких нет. Мы укладывали трубы втроем, на практике. Филимонов, Чижов, я; ужасно было тяжело. Теперь снова? Это еще что за труба? Она бесконечна. Где выход? Все темнее. Надо идти. Он идет. Надо спешить. Он бежит. Он должен найти выход, и он найдет его. Не может быть, чтобы не было выхода. Не может быть, не может быть, не может быть. К выходу, к свету. Быстрее, еще быстрее. Он идет. Надо бежать. Он бежит. Надо бежать. Он бежит. Надо быстрее. Он бежит. Еще быстрее, еще, еще. Должен быть выход. Он видит свет. Что это за свет? Он далеко. Надо еще быстрее, можно не успеть. Он не успевает. Надо лететь. Он летит. Он несется. Он рассекает воздух. Он подобен лучу. Он луч, луч света. Он несется со скоростью света. Теперь успеет. Он приближается к выходу. Конечно, он найдет выход, выход всегда есть, всегда найдется выход, надо только не сдаваться. Не сдаваться никогда и никому, надо всегда держать голову высоко и не сдаваться до последнего, выше голову, выше, еще выше, еще.
Он вырывается к свету.
Как светло. Как спокойно. Ничего, ничего. Все хорошо, все будет хорошо. Он всегда знал, что умеет летать, он уже летал когда-то, потом забыл, теперь вспомнил. Что там внизу? Там какой-то шар, какой-то шарик, весь в голубой дымке, это похоже на макет, это похоже на глобус, все такое маленькое, все меньше и меньше, ну, просто игрушка: домики, дороги и огни, огни, огни, все меньше, все меньше, все выше, все выше, с радостью, с легкостью, с легкой душой. Он свободен. Он летит. Голова его поднята, он смело смотрит перед собой, он слышит голоса, они говорят что-то, улетая все дальше и дальше, навстречу нестерпимо яркому, бьющему свету, он слышит их, они говорят ему то, что он знал всегда: «Не виновен», он повторяет это остановившимися губами: «Не виновен, не виновен, не…» И кто-то произносит в последний раз: «Все кончено».
Ну вот. Все кончено. Что это, собственно, значит? Кто сказал это? Что кончено и для кого? Как это может быть? Уверяю вас, читатель, если это шутка, то шутка дурная, неудачная шутка, этого никак не может произойти. Ничто не может кончиться, наоборот, все продолжается и будет всегда продолжаться, все, без исключения: ничто и никогда не прекращается за какие-нибудь пятнадцать минут, вот даже заключительный период матча по хоккею все еще идет, еще рвутся вперед греки, счет за две минуты до сирены шесть — пять в пользу троянцев: ни о каком конце не может быть и речи. До конца встречи полторы минуты. Филимонов, забыв обо всем (нет, не быть ему мэром, не быть, но сейчас и это не важно), подвигает кресло почти вплотную к телевизору, битва захватила его, он вцепился в ручки кресла, такого еще не было, думает он и кричит, обернувшись к приоткрытой двери: «Люда, быстрее иди сюда, здесь такое…» — и дверь приоткрывается, и темнота соседней комнаты выпускает Людмилу Викторовну Филимонову, которая решила для себя что-то важное, вид у нее решительный, решится ли она сказать этому огромному человеку, ее мужу, то, что она решила за эти минуты, проведенные в темноте; так или иначе, с высоко поднятой головой она подходит к свободному креслу и садится в него, да, она решилась поговорить с Филимоновым начистоту: разве можно сказать здесь, что для нее что-то кончилось? Пошла последняя минута игры, но и в ней еще целых шестьдесят секунд, еще все возможно, в Африке, Европе, Австралии, в Северной и Южной Америках, а возможно, и в Антарктиде все сердца бьются в унисон, последняя, последняя минута, повторяет охрипший голос комментатора, последняя минута игры, мы все еще играем, но уже не «Караван», а другую вещь, «Begin the beguine», называется она, как бы это поточней перевести, «Beguine» — это название старинного танца, но не в этом дело, здесь игра слов, точнее, игра смысла, и если переводить не дословно, то следовало бы сказать «Начнем сначала», да, так бы я это и перевел, хотя в этом есть некая тавтология, и всегда начинаешь с начала, даже если кое-когда начинаешь с конца; но тогда просто все меняется местами, как и положено в танце, некий пируэт — и все меняются местами, кавалеры и дамы, а танец продолжается, словно сама жизнь, его породившая. Мы играем втроем, Давид играет на кларнете лучше, чем Томми Дорси, я по-прежнему сижу над своими барабанами, сижу выше всех, мне видно, как ложатся на черные и белые клавиши руки нашего пианиста, Сережи, мы наслаждаемся нашим трио, все остальные, даже самые равнодушные к спорту, увлеченные общим энтузиазмом, убежали смотреть хоккей, последние тридцать секунд, мы играем, кларнет забирается все выше, все выше и выше, это уже не звук, а серебряный стон, похожий на крик умирающей звезды, который летит и летит, покидая этот мир, мир великих свершений и ничтожных дел, мир недоеденных бифштексов с яйцом, мир невыполненных обещаний, мир надежд, которые должны сбыться, мир некончающихся войн, мир тишины и бескрайних пространств. Чистый серебряный звук несется все выше и выше, над этим домом, над этим городом, над этой страной и над этим миром, летит в космическое пространство, летит к звездам, сквозь темное ничто; к звездам, для которых и мы сами, и наша жизнь — только эпизод в