Закодированный — страница 36 из 67

Это не будет молчание ради спасения, это не будет нарочитое молчание. Я знаю, что замолчу, чтобы сохранить в себе – ее. Чтобы не касаться ее словами, не говорить о ней. Сколько продлится мое молчание – не знаю. Общая молва: психический шок. Он ее так любил. Страшная история, нелепая смерть. Он ее так любил!… Но рано или поздно придется вернуться к делам. Что ж, я вернусь – а может, и сразу после похорон займусь делами, но молча, молча. А потом постепенно начну говорить. Я буду говорить о ней сквозь зубы (скулы сводит судорогой), с сухими глухими глазами, буду говорить о ней с приятелем врачом Сашей Чикулаевым, буду говорить с подлецом-компаньоном Станиславом Морошко, буду говорить со школьным другом Лешей Хворостовым, буду говорить с теми случайными женщинами, что окажутся возле меня ночной порой, – пусть понимают, что такое есть они и что такое была она, пусть пытаются утешить горячей любовью, – но лишь кожа будет горяча, остальное – хлад.

Лучшему художнику я закажу ее портрет – и он будет перенесен на гранитное надгробие. Она будет похоронена не на загородном новом кладбище (его всё еще называют так, хотя ему уже лет пятнадцать), где необозримые кварталы могил соседствуют с воняющей птицефермой, а на старом, которое почти в центре города, проезжающим мимо и не знающим покажется, что это роща или парк – за деревьями и кустами не видно оград, крестов и памятников. Ходили слухи, что его снесут, ибо многие родственники упокоившихся здесь сами померли и некому ухаживать за могилами. Не снесут, я это знаю из достоверных административных источников. А на месте заброшенных могил потихоньку-помаленьку появляются новые. Хоронит своих близких высшее городское начальство, несмотря на демократические времена, хоронят люди со связями, хоронит, конечно, мафия. Я из тех, кто со связями, я деловой человек, делец – и это слово мне больше нравится, чем, видите ли, бизнесмен. Грубее, да, проще – но точно и по-русски. Жаль только, что придется хоронить ночью, тайком. Но зато потом не нужно ехать за город к этому курятнику, где живые всегда во множестве возятся вокруг мертвых, можно будет прийти даже пешком – кладбище близко от моего дома – и посидеть среди деревьев возле могилы, уединенно, тихо, слушая шум листвы, взглядывая иногда в голубое небо, глядя на ее лицо спокойное, застывшее в граните, но слишком еще памятное, слишком живое – даже если это будет через десять лет. И уйти выплакавшимся (заранее хочу этих слез, предвкушаю), просветленным – и, конечно, уже без тех мыслей о самоубийстве, которые, не спросясь, время от времени вползают в меня. В этом-то и дело: чтобы не кончить жизнь самоубийством, мне нужно убить ЕЕ. Это что? – парадокс или юмор висельника?

Кстати, всегда думал, что висельник – тот, кто вешает. Юмор вешающего. Это ведь страшней, чем юмор того, кого собираются повесить. Мне так казалось. Но недавно открыл словарь Даля (вот они, четыре тома с позолоченными надписями на корешках, четыре тома из моих примерно трех тысяч книг), нашел соответствующую статью и прочел: «ВИСЕЛЬНИК – удавленник, человек повешенный либо удавившийся. // Сорванец, негодяй, достойный виселицы». Что ж, если я не висельник в первом значении, то уж во втором – он. Сорванец. Негодяй тоже хорошо, но сорванец лучше. В этом слове парадоксальность: во-первых, оно очень не подходит ко мне, тридцатисемилетнему мужчине с западноевропейской внешностью, рост метр восемьдесят два, осанка референта при премьер-министре, речь дипломата, взгляд киногероя. Во-вторых, двойственность: висельник, но сорванец. То есть намеревался было повисеть, да сорвался.

Первый раз мне пришла в голову мысль повисеть, когда я еще был глупым студентом, уехавшим от папки с мамкой в далекий большой город, учившимся на физико-математика в университете, жившим в общежитии. Мне не нравилось общежитие. Но женился я таки по любви, в двадцать лет, на девушке, чьи родители зарабатывали деньги где-то в Северной Африке, а она довольно скромно жила одна в трехкомнатной квартире. Родители на свадьбу не сумели приехать, прислали поздравительную телеграмму, а через месяц с оказией – довольно большое количество денег, которое мы за месяц же и прокутили. Все кончилось банально, как сучий хвостик. Что такое сучий хвостик? Не знаю, это выражение моего подлеца-компаньона Стасика Морошко. И вот как-то я – через месяца два после свадьбы, до смерти любящий – вышел ясным утром из дома, прощально расцелованный ею, – на занятия, а она осталась: что-то насморк, что-то нехорошо. Уже отойдя далеко, обернулся – не знаю почему, у нас не было обычая прощаться издали, махая друг другу ручками. И увидел ее стоящей на балконе. И сразу же нагнулся в повороте, будто не на балкон смотрю, по делу повернулся – поставить ногу на бордюр и завязать шнурок. Вывихивая глаза, смотрел и видел, как она отпрянула, – но вот опять выглядывает.

Я пошел к автобусной остановке. Я смотрел на дорогу лицом, а глазами, одним глазом косил на балкон – и видел полу ее синего халата. Ждет, значит, когда я уеду. Чтоб уж наверняка. Автобус подошел, я сел, на следующей остановке вышел, побродил немного…

Дверь я отомкнул одним поворотом ключа, плечом ударил, сорвал цепочку, вошел быстро, но не спеша.

Его я бил долго, основательно. Ее не тронул. Напрасно, конечно, следовало – наоборот. Но мне тогда было двадцать лет, и я не мог тронуть женщину ударом – следствием чего, возможно, явилась позднейшая привычка – лет до тридцати, когда мне, к сожалению, случалось еще напиваться, – хлестать в пьяном виде девиц по щекам. Воспринимали по-разному: и слезы, и крики, и истерика, но и – лобзанье бьющих рук.

Спустив его с лестницы, я, помнится, ничего не сказал ей, начал собирать свои вещи.

«Я тебя люблю», – сказала она.

«Бывает», – ответил я.

«Это случайность», – сказала она.

«Бывает», – ответил я.

«Больше никогда», – сказала она.

«Само собой», – ответил я.

«Не уходи», – сказала она.

Я ушел.

В тот же вечер напился, сорвал занавесь, отделяющую привилегированное ложе старосты нашей комнаты Гервазия от прочего студенческого быдла (комната была на восемь коек), выдрал из занавеси толстую бельевую веревку, пошел в сортир, заперся в кабине, привязал веревку к сливному бачку, что ржавел и капал над головой, сделал петлю, сунул голову и прыгнул с унитаза (нет, соврал, прыгнул с какой-то трубы, потому что вместо унитаза была дыра в цементном полу), прыгнул, поджав ноги: высоты для нормального повешения не хватало. Горло больно перехватило, я засучил, заелозил ногами по полу, забил ими по фанерной дверце, с ужасом чувствуя, что не в силах встать на ноги, что сознание мутнеет, уходит.

Дверь вышибли, меня вынули.

Идеализма я не потерял, у меня его и не было. Просто я любил эту потаскушку – и она ведь тоже каждый день и до свадьбы, и после – до того самого дня – куковала мне о любви. Вот и обиделся. Осерчал.

Видеть ее не мог и около месяца не ходил на занятия, чуть не отчислили, пришлось потом наверстывать. Она навестила меня как-то, я спокойно сказал: «Скройся, пожалуйста», – и пошел на нее с задумчивым лицом. Она взвизгнула – и след ее простыл. Навеки.

После этого, а может, и благодаря этому я довольно быстро заматерел, и меня любили многие, и даже, как Остапа Бендера, одна женщина – зубной техник. Вот почему я имею возможность широко и белозубо улыбаться в отличие от большинства моих полоротых соотечественников. Я до сих пор с этой женщиной поддерживаю изредковую связь (есть ли такое словечко у Даля или я сам выдумал?) – и не только ради зубов, но и ради нее самой, потому что она очень хороша на ощупь. Личико подгуляло, правда, но шторы у меня плотные, тяжелые, закрыл – и ночь. И – на ощупь.

До тридцати двух лет – если уж повествовать классически, последовательно – я трудился в научно-исследовательском институте. Были так называемые хоздоговорные темы, позволявшие заработать, и я умудрился даже построить себе однокомнатный кооператив – который два года назад продал и купил двухкомнатную квартиру в центре. Это уже – став дельцом.

Потом я отбил жену у другого дельца. Вернее, она сама от того дельца отбилась. Я встретился с ней на обмывании одной удачно провернутой операции. Он ее повсюду таскал с собой, хвастаясь, – даже на такие вот обмывания, которые, в общем-то, занятие чисто мужское, и если уж кого таскать, то подружек проверенных, а не жен. (Проверенных не в смысле молчаливости – при них о деле не говорится, а в смысле обычном, физиологическом.) Я и двух слов-то ей не сказал, только слушал ее умности, которые она спешила предъявить, узнав о моем благородном физико-математическом образовании, – чтобы показать свое не менее благородное филологическое. Филологини – то же, что и актрисы, народ влюбчивый, изменчивый, неверный, и я не удивился, когда она, увидев своего мужа свалившимся в намерении дрыхнуть до утра на дощатом полу веранды (мы кутили на чьей-то даче), захотела посмотреть, как я живу.

Она проще сказала, она сказала: «Я хочу к тебе». Что ж, поехали. Не впервой.

Наутро она объявила, что такого мужика у нее никогда не было и она остается навсегда, если я не против. Слова привычные: я тщеславен, поэтому над женщинами всегда трудолюбив, тщателен, альтруистичен, и лишь доведя до кондиции – и неоднократно, – начинаю думать о себе. Но чтобы остаться – я был против. На кой? Люблю, сказала она. Ну и люби, разрешил я. Авось при летной погоде и соответствующих условиях еще встретимся как-нибудь. Люби – но безответно. И будь мне признательна, потому что безответная любовь облагораживает душу – или хотя бы наполняет ее. Люблю смертельно, твердила она. Чтой-то больно уж быстро – после одной-то ночи, засомневался я с простодушным видом. Люблю давно, сказала она, как только увидела. На фиг, на фиг, сказал я. Все было прекрасно и тем не менее. Довольно и того, что я изменил принципу не трогать жен друзей. Он тебе не друг, сказала она. Партнер, сказал я, а это еще хуже. Она сделала гордые глаза и сказала: хорошо. Я приду только тогда, когда позовешь. Но – не на час, не на ночь. Навсегда. Или не приду совсем.