и энергичный Риццони, модный портретист, рисующий красивых итальянок, ответил ему, и оба они чему-то засмеялись. А вот тихонько зарокотала гитара в руках горбатенького пейзажиста Латынина, и слышно, как Валерий Иванович требует, чтоб он спел непременно что-нибудь гусарское.
Александра Николаевна чуть пожала плечом: бестактно просить горбатого петь гусарские романсы. Но из сада уже послышался томный тенорок Латынина:
Мадам, за гусара замолвите слово:
Ваш муж не пускает меня на постой,
Но женское сердце нежнее мужского,
И, может быть, сжалитесь вы надо мной.
Я в доме у вас не нарушу покоя,
Смирнее меня не найти из полка,
И коль несвободен ваш дом от постоя,
То нет ли хоть в сердце у вас уголка?
Гитара смолкла на густом аккорде. В садике зааплодировали.
— Обожаю, черт возьми, наши романсы! — воскликнул Якоби. — Я хоть и не был военным, а вполне ощущаю их поэзию и ни за что не променял бы их на здешние сладкие серенады!
И снова кто-то зааплодировал его словам. А Верещагин знай пишет себе да пишет. Ни романс, ни аплодисменты до него, видимо, и не дошли: словно на дне моря человек… Недаром все русские художники в Риме называют его подвижником и уверяют в шутку, будто перед каждой новой картиной Василий Петрович идет в церковь — исповедоваться и причащаться. И ведь всего двадцать пять лет художнику, а он — стипендиат академии, и новая его картина «Ночь на Голгофе» будет, как говорят знатоки, событием в мире искусства.
Александра Николаевна смотрит на Верещагина. Скуластое лицо с темной редкой бородкой и усами, густые волосы на косой ряд — решительно ничего «художнического» в наружности. И вместе с тем это лицо, изглоданное одной страстью, отрешенное от всего обыденного и низменного. Художник то и дело вскидывает на модель острые, будто вытягивающие что-то из самой глубины глаза — и снова к мольберту.
— Василий Петрович, можно немного передохнуть?
У «Ангела-Воителя» голос был низкий, чуть хрипловатый. Ленивый, пленительный голос. Верещагин посмотрел растерянно. Медленно опускался он на землю.
— О, конечно, конечно! Милая, голубушка вы моя, я совсем вас замучил! — забормотал он. — Ох, какой же я осел! И вообще, я уже кончил на сегодня. Вот только волосы пройду кое-где. Никак не поймать мне это бледное, северное золото… Удивительного цвета у вас волосы, барыня моя!
И, говоря так, Верещагин все не мог оторваться от холста, все что-то трогал кисточкой, все нетерпеливо и жадно вглядывался в свою модель.
Александре Николаевне Якоби было немногим больше двадцати лет. Верещагин писал ее в короткой безрукавке, отороченной темным мехом, и зеленовато-сером платье, будто нарочно подобранном к цвету ее глаз. Но зрачок у нее был темный, почти черный и такие же темные ресницы и брови, и это придавало ее широкому, очень русскому и простому лицу выражение энергии и силы.
И фигура у нее была под стать лицу: не тоненькая, скорее даже полноватая, но сильная и гибкая. Она легко двигалась и красиво поворачивала голову с низко заложенной золотой косой. Верещагин как завороженный смотрел на эту косу.
— Никак не дается, ну никак! — бормотал он с напряжением. В руке он все еще держал кисть. — Да и не только цвет не получается. Мне вашу суть, ваше нутро надо выразить, а пока — только бледная тень.
Александра Николаевна увидела вдруг пальцы художника. Они дрожали, теребили кисть. Усмешка, проступившая было у нее на губах, исчезла. Все было очень всерьез.
— В чем же вы, Василий Петрович, видите мою суть? — медленно проговорила она.
— Вы — Жанна д'Арк. Вы — воительница за правду. В вас это сильнее всего говорит. Вы этим жаром так и полыхаете и тех, кто к вам приближается, опаляете, — угрюмо сказал Верещагин. — А я бездарен, не могу этого выразить.
Он отвернулся к окну. Стали видны его острые лопатки, выпирающие под черным глухим сюртуком.
«Господи, кажется, сейчас заплачет!» — с отчаянием подумала Александра Николаевна.
— Вы просто устали, дорогой друг! — Она быстро подошла к художнику, положила ему на плечо руку. — Завтра опять я буду вам позировать, и вы свежим глазом все поймаете, что хотели: и цвет волос, и мою, конечно, целиком выдуманную вами суть. А сейчас мойте руки, да пойдем в сад. Я слышу, нынче нашло много разного народа.
Верещагин, все еще поглощенный своей неудачей, начал хмуро отговариваться.
— Не упирайтесь, — перебила его Александра Николаевна. — Нынче обещался быть Мечников с маленьким Есиповым.
— Левушка? — оживился Верещагин. — Разве он еще здесь? А я воображал, что он давно где-нибудь в Сицилии, выбирает там самое гиблое болото для своей коммуны.
— В Сицилию он собирается, но, кажется, вовсе не по делам своей коммуны, — отозвалась Александра Николаевна.
— А для чего же?
— Кажется, там что-то назревает. Сицилийцы послали гонцов… Вы знаете, к кому, — осторожно выбирая слова, сказала «Ангел-Воитель».
13. Встреча на улице
Верещагин глянул ей в глаза.
— Ага, значит, не только заговорщица, но и вербовщица. И вербуете для Гарибальди наших, русских, — сказал он. — Ах, как я прав был в вашей сути! — И он снова повторил, что не пойдет к гостям. — Некогда, завтра надо рано вставать — ехать на этюды.
— Это для какой же картины? Для «Голгофы», или новую задумали?
Василий Петрович поежился. Суеверный, как все художники, он не любил говорить о своих новых работах. Но Александра Николаевна смотрела с таким добрым участием! Невозможно было ей отказать.
— Не знаю, право, интересно ли вам будет, — начал он смущенно. Вчера вот, идучи к вам, почти столкнулся я с женщиной в полосатом сицилийском платке на голове. На руках она несла младенца, а поодаль шел мальчик лет двенадцати в козьей безрукавке и чочах. У мальчика было гордое и дикое лицо, а мать очень хороша собой. Знаете, такой чистый итальянский тип: горячие, чуть-чуть лошадиные глаза, смугло-розовый, теплый тон кожи. Но не красота ее меня, так сказать, занозила. — Верещагин с суровой честностью взглянул на Александру Николаевну. — Дело в том, что женщина эта плакала. Плакала горько, отчаянно, не стесняясь тем, что на нее смотрит вся улица. И чем горше она плакала, тем все более дико и гневно озирался по сторонам старший мальчик.
— Ну, и вы, конечно, не выдержали, стали спрашивать, не можете ли чем помочь? Ведь я вас знаю, милый вы мой Дон Кихот, — усмехнулась «Ангел-Воитель».
Верещагин кивнул.
— Дон Кихот я, как знаете, никудышный, но тут, правда, подошел, спросил, почему плачет так горько. В ответ — целый роман. Зовут ее Франческа Монти. Муж ее был искусным столяром — резчиком по дереву, и они жили очень счастливо со своими двумя бамбино, покуда не случилась беда. Отца Марко убил по закону вендетты один сицилиец. Это было давно, и человек этот успел умереть, но у него остался сын. Сын этот поселился здесь, в Риме, и Марко должен был, опять-таки по закону вендетты, убить его. По словам жены, мужу страх как не хотелось обагрять руки в крови, но вендетта — железный закон, и земляки настаивали. Тогда он вызвал врага на честный поединок и убил его. Тут вмешалась папская полиция, схватила его и заковала в кандалы. Когда я встретил Франческу, она как раз шла из тюрьмы после свидания с мужем. Тюремщики сказали ей, что скоро мужа либо казнят, либо отправят навечно в Портолонго, сиречь на каторгу. Представляете себе отчаяние этой несчастной! Говоря со мной, она еле держалась на ногах. Вдобавок вот уже несколько дней, как она и дети голодают. Ну, я дал ей несколько денег… — Тут Верещагин замялся.
— А сами вдруг почувствовали страстное желание написать все это? догадалась Александра Николаевна. — Ощутили материал и сюжет будущей картины?
Верещагин кивнул.
— Сначала, правда, она не хотела брать денег, говорила, что не привыкла к милостыне, и тогда я предложил ей для заработка позировать мне вместе с детьми. Сделал первый набросок, и тут меня как жаром обдало: «Ах, думаю, коли бы написать мне в тюрьме и мужа, этого кроткого убийцу, и всю семью, пришедшую, может быть, на последнее свидание!..» Полагаете, это бессердечно с моей стороны? — Он с волнением ждал ответа Александры Николаевны.
Та молчала.
— Но все равно, конечно, это так и останется одним замыслом, продолжал Верещагин. — Франческу и детей я, может, и напишу, а до мужа мне не добраться. Ведь он в тюрьме, и, того и гляди, папские тюремщики его прикончат… — Верещагин грустно махнул рукой.
— Узнали вы, по крайней мере, имя заключенного? — спросила Александра Николаевна.
— Узнал. Его зовут Марко Монти.
— А в какой тюрьме содержится ваш Марко?
— В одной из самых ужасных, — отвечал Верещагин. — Представьте, мы с вами ее видели, только не знали, что это тюрьма, думали — древний замок. Помните тот ветреный февральский день, когда вы простудились? Помните дикую отвесную скалу и на скале — такие же темные стены из дикого камня? Это и есть тюрьма Сан-Микеле, где заперт мой Марко.
Точно молния сверкнула в зелено-серых глазах.
— В тюрьме Сан-Микеле? — повторила Александра Николаевна. — Это… это замечательно! Это такая необыкновенная удача!
Она себя не помнила от какого-то радостного волнения. Верещагин, донельзя удивленный, смотрел на нее, ничего не понимая.
— Какая удача? Почему замечательно, что Марко Монти сидит в тюрьме Сан-Микеле? — спрашивал он. — Что вы еще такое придумали?
Александра Николаевна схватила его за руки и закружилась по комнате. Она разрумянилась и казалась совсем девочкой.
— Василий Петрович, дорогой человек, ваша встреча на улице — это перст судьбы! Судьба хочет, чтоб был спасен один человек. И вот являются ваша Франческа и ваш Марко, и что-то начинает брезжить, и какая-то тень надежды мелькает вдали. И если вы согласитесь мне помогать, то, может, может статься, что-нибудь и получится!
И Александра Николаевна опять закружилась с Верещагиным по студии. Тот осторожно отвел ее руки, высвободился, хмуро посмотрел: