Заколдованная рубашка — страница 54 из 56

— Спятил ты, что ли? — резко сказала мать. — Хочешь, чтоб всех нас расстреляли, чтоб спалили наш дом? Ну-ка, вспомни, что сделали с семьей Гарроне, когда у них нашли чужого солдата!.. Ты хочешь, чтоб и с нами было то же? Дай ему хлеба, если хочешь, и пусть идет на все четыре стороны! Она отчаянно закашлялась, но ее горячий взор не отпускал русского, держал его на прицеле.

— Что ты говоришь, мама! — вдруг так и взвился Николо. — Ты подумай сама, что ты мне велишь делать! Выгнать этого несчастного парня, который ни слова по-нашему не знает, выгнать ночью, в холод, в горы! А фашисты?! Да они тут же его схватят, даже если он выживет в голоде и холоде! А если нашему Микеле придется вот так же спасаться от врагов и кто-нибудь, как ты, выгонит его вон?..

— О, Микеле… Микеле… — простонала мать.

— Вот видишь, ты об этом не подумала, — горячо продолжал мальчик. Ты не бойся, ничего нам за него не будет. Я его так спрячу, что никто его не найдет. А потом мы позовем дядю Пьероне и спросим его, что даже говорит по-русски. Пускай он с этим парнем поговорит. И пускай посоветует, что с ним делать дальше.

Больная направила на сына свет своей коптилки.

— Ты мастак говорить, Николо, — сказала она не то брюзгливо, не то с удовольствием. — Точь-в-точь как твой покойный отец. Ну, смотри, парень, пропадем мы все из-за твоего русского. И куда ты его запрячешь, хотела бы я знать?

— Об этом уж ты не тревожься, — с живостью отвечал очень довольный Николо. — В случае чего, я засуну его в скалы. Там-то его уж никто не найдет.

— Ну, гляди, гляди, — пробормотала больная. — Да дай ему чего-нибудь пожевать. В шалаше Анна оставила для тебя немного минестрины. Поделись с твоим русским.

И снова Николай увидел пронзительные, как у птиц, глаза, которые оглядывали его с головы до ног.

Пока мальчик на своем быстром, слегка певучем диалекте переговаривался с матерью, Николай успел рассмотреть внутренность хижины.

Пол был земляной, обстановка самая простая и грубая: стол, несколько соломенных стульев, самодельный шкаф. В углу нечто вроде деревянной кровати, широкой и низкой, с кучей покрытых попоной сухих листьев. Больная лежала на этом ложе, закутанная в потрепанное одеяло.

Николай видел, что она недовольна его приходом, и догадался, что мальчику попадает из-за него.

Он немного подумал и направился к двери.

— Ты куда? — вцепился в него Николо. — Николай, ты с ума сошел! Хочешь опять попасться фашистам? Вот видишь, мама, он все понял! — с упреком сказал он матери. — Понял, что ты хочешь его прогнать, и сам хочет уйти.

— «Понял, понял»! — пробормотала больная, а сама все шарила и шарила на полке возле кровати. Наконец она нашарила что-то завернутое в чистую тряпку и поманила к себе русского. — Вот, возьми на ужин, — сказала она, подавая ему круглую головку сыра. — Это хороший сыр, я сама его делала, когда была здорова.

Она вдруг усмехнулась и шлепнула Николая по протянутой руке. И Николай понял, что теперь ему уж никуда не надо идти: его здесь приняли.

Николо вытащил из-под кровати какой-то сундучок, вынул старый черный плащ.

— Вот тут лежат вещи Микеле. Я дам тебе его плащ, тебе будет тепло, как под одеялом.

Он повел Николая в соседнюю пристройку, нечто вроде шалаша, крытого соломой и прилепившегося к каменистому склону горы. Внутри была комната с земляным полом, железной кроватью и тюфяком, набитым сухими кукурузными листьями. У задней стены были горой навалены такие же листья. Николо чуть отодвинул их, и открылась глубокая ниша, ведущая под скалу.

— В случае чего спрячешься здесь. Тут тебя никто не найдет, — сказал мальчик, показывая Николаю это убежище.

Посреди шалаша стоял треножник с закопченным чугунком. Под треножником тлел огонь, и горький дым подымался вверх, в дыру, проделанную в крыше.

— Ну, давай поужинаем, а потом спать. Я совсем измотался с этой проклятой Мореттой! — сказал мальчик, усаживаясь на деревянный чурбан у очага. — Вот попробуешь нашей минестрины.

Он дал Николаю ложку, и оба молча и жадно принялись глотать вкуснейшую в мире, как показалось беглецу, похлебку из хлеба и фасоли.

Потом мальчик отправился задать корм Моретте, а Николаю указал на тюфяк, набитый листьями.

И вот шуршат сухие листья, пахнет горьким дымом, чуть доносится голос Николо, уговаривающий корову, а Николай Дремин, ленинградец, бывший студент-медик, не то грезит, не то вспоминает что-то. Ему бы подумать о себе, о своей дальнейшей участи, а он думает совсем-совсем о другом. Где он видел такую вот хижину с черепичной кровлей, каменную изгородь, горбатые спины гор на заднем плане? Так знакомы эти белые камни, зеленые лысины пастбищ, пенистый горный ручей, прыгающий по камням! Где же? Где?

И тут он вспоминает альбомчик в потертой желтой коже, который он нашел однажды в столе отца, известного ленинградского хирурга. В альбомчике было несколько видов Италии, набросанных талантливой и мастерской рукой, и два письма, таких пожелтевших, истончившихся, что они стали уже похожи на цветы из гербария. И запах от них шел тоже цветочный, тонкий. Над каждым письмом стояло: «Сицилия, 1860 год»…

«Любовь твоей прабабки, Натальи Осмоловской, — сказал отец, когда Николай спросил его о письмах и альбоме. — Прабабка твоя любила человека замечательного — художника, историка, полиглота Льва Мечникова, но, кажется, безнадежно. Знаю по семейным рассказам, что Мечников пошел с Гарибальди в Сицилию и там его сильно ранили. Наталья Андреевна порывалась ехать туда, чтобы ходить за ним, но ты знаешь, что такое законы семьи в прошлом веке… Словом, Наташу Осмоловскую не пустили в Сицилию. Твой прадед Михаил Дремин очень долго добивался ее, страдал, и через несколько лет она стала его женой…»

Сейчас Николаю Дремину-младшему очень ясно припомнились и рассказ отца, и белая ленинградская ночь, смотревшая в окна, обращенные на Неву.

Это был последний мирный год. Отец встретил его тогда на лестнице, нетерпеливо спросил:

«Ну как, сдал экзамен? Что получил по биологии? Ну, спасибо, брат, не посрамил нашу старую медицинскую семью».

Николай услышал голос отца, его раскатистое, чуть картавое «р». Где-то сейчас отец? Верно, где-нибудь на фронте. А что теперь с их домом? Ведь говорили же гитлеровцы, что Ленинграда уже не существует, что его сровняли с землей. Ленинград, Ленинград, волшебный город…

— Еще не спишь, Николай? Спи, спи, парень, тебе нужно быть сильным, говорил Николо, укладываясь рядом с новым другом и подминая вокруг себя листья. — Ох, замучила меня Моретта!

Он дунул на коптилку и почти тотчас же ровно и тихо задышал. От мальчика шло такое чудесное, такое успокаивающее, уютное тепло, что и у Николая стали сами собой смыкаться глаза, и сон накрепко стер все его мысли, все тревоги.

48. Пароль

Он проснулся оттого, что кто-то пристально его разглядывал. Вскочил, сунул, по привычке, руку в карман шинели — там было пусто. Послышался добродушный старческий смех.

— Эй, Николо, твой русский хотел выпустить из меня кишки!

Перед Николаем стоял старичок, весь белый, в белых чулках до колен, в короткой куртке и черной круглой шапочке на белых волосах. Нос его смотрел в рот, зато глаза были молодые. Он все смеялся, глядя на заспанного Николая.

— Дядя Пьероне, поговори с ним по-русски, — попросил Николо, просовываясь в дверь хижины. — Послушаем, что он тебе расскажет о себе.

— Гм… по-русски? Что ж, поговорим, — бодро сказал старичок, подходя поближе к Николаю.

— Извошник, — произнес он вдруг, старательно выговаривая трудное слово. — По-жа-лу-ска. Одэсса.

Николай невольно засмеялся.

— Понимаю, понимаю, папаша, вы были у нас в Одессе, — сказал он. Только, наверное, давно это было. Теперь извозчиков в Одессе не найдешь. Одни такси.

Он взял уголек из очага и на одном из чурбаков быстро набросал как умел сначала лошадь с пролеткой и кучером, потом автомобиль. Присев на корточки и приоткрыв рот, дядя Пьероне и Николо с напряжением следили за угольком. Увидев рисунок, старик радостно, как ребенок, захлопал в ладоши, засмеялся:

— Si, Si! Извошник. E automobile. Одэсса — bell'citta — красивый город.

— В Одессе теперь тоже фашисты, — хмуро сказал Николай.

— О, в Одессе — фашисты! Какая жалость! Che peccato! Такой красивый город, — повторил старик. Он обратился к Николо: — Ну вот, я узнал все, что ты хотел. Твой парень чистокровный русский. Он тебе не врал. Он все понял, что я ему сказал по-русски.

— О, вот так разговор! — разочарованно сказал Николо. — Я думал, дядя Пьероне, ты и вправду умеешь говорить по-ихнему.

— А на каком же я говорил, по-твоему? — запальчиво отозвался Пьероне. — Говори с ним сам, если умеешь лучше. И что тебе нужно от него, скажи на милость! Что он русский, ты теперь знаешь. Что он ненавидит фашистов, как мы с тобой, как все наши, тебе ясно. Что ему у них несладко жилось — это по нему видно. Что он сбежал и его теперь ищут и надо парня сберечь — это тоже понятно. А что тебе еще от него надо?

И, говоря, старик так жестикулировал, что едва не наступил на очаг. Николай вовремя удержал его.

— А что с ним делать? — спросил Николо. — Мама не хочет, чтоб мы его держали здесь, в доме. Боится, что придут черные рубашки или немцы.

— С матерью я сам поговорю, — подумав, сказал Пьероне. — Она поймет, не может не понять. Русского надо подкормить, а через несколько дней, когда фашисты перестанут его искать, переправим его к нашим, в горы… Я слышал, будто там у них в одном из отрядов тоже были русские. Вот придет Анна, мы у нее спросим, правда ли это. Она должна знать.

— А кто его поведет к нашим? — спросил мальчик.

— Кто? Ты, конечно.

— Мама ни за что меня не пустит.

— Уф… твоя мама!.. — проворчал старик. — Когда она наконец поймет, что жизнь стала совсем другая…

Но, видно, Фламиния, мать Николо и партизана Микеле, начала уже кое-что понимать, потому что в тот же день она через младшего сына послала русскому домашнюю колбасу и еще одну головку сыра. И еще она велела Николо дать русскому что-нибудь из одежды Микеле: рубашку, старые чочи, штаны с кожаными наколенниками, шапку, и, когда Николай Дремин, ленинградский студент, надел все эти вещи, он как будто сразу преобразился. Не только внешне, но и внутренне он вошел в эту суровую бедную крестьянскую семью с ее горестями и заботами.