Заколдованный замок — страница 67 из 122

Если, как я уже говорил, взглянуть на все эти здания со стороны каменной изгороди, то они представали в еще более выгодном свете — тогда вперед как бы выступал юго-восточный угол. При этом глаз мог охватить оба фасада вместе с живописной восточной стороной и частью северного крыла, яркую кровлю беседки и половину легкого мостика, пересекавшего ручей вблизи главных зданий поместья.

Я оставался на вершине ската не очень долго, но вполне достаточно для того, чтобы во всех подробностях рассмотреть открывшуюся передо мной панораму. Было совершенно очевидно, что я сбился с пути, ведущего к деревне, и поэтому по праву заблудившегося прохожего могу войти в ворота и расспросить о дороге. Посему, уже без всяких колебаний, я направился вниз.

Тропинка за воротами вилась по естественному выступу склона вдоль невысоких скал. Вскоре она привела меня к подножию обрыва на северной стороне долины, а оттуда — к мостику через ручей. Обогнув коттедж с восточной стороны, я оказался у главного входа, заметив при этом, что хозяйственные постройки совершенно исчезли из виду.

Едва я свернул за угол, как дворовый пес бросился ко мне, сохраняя суровое молчание, которое должно было свидетельствовать о серьезности его намерений. Я протянул ему навстречу обе руки в знак мира — мне еще не случалось видеть собаку, которая устояла бы перед таким призывом к дружбе. Пес тут же захлопнул пасть, замолотил хвостом, присел и, к моему удивлению, тоже протянул мне переднюю лапу. Его учтивость распространилась и на мою охотничью собаку — пойнтера по кличке Понто.

Поскольку никакого звонка я не обнаружил, то попросту постучал палкой в приоткрытую дверь. И сейчас же за стеклом возникла фигура молодой женщины лет двадцати восьми — стройной, или, скорее, хрупкой, несколько выше среднего роста. Пока она приближалась ко мне с какой-то не поддающейся описанию скромной решимостью, я сказал себе: «Вот это, без сомнения, естественное изящество, полная противоположность напускной грации». Второе впечатление, которое она произвела на меня, и куда более живое, чем первое, было впечатление, что эта женщина полна горячего радушия. И еще — столь ярко выраженной возвышенности или чуждости низменным интересам, как та, что сияла в ее глазах, мне еще никогда не приходилось встречать. Не знаю почему, но именно это выражение глаз и губ — самая сильная, если не единственная черта, способная вызвать у меня интерес к женщине. Возвышенность (если мои читатели вполне понимают, что я хочу выразить этим словом) наряду с женственностью кажутся мне родственными понятиями; и в конце концов то, что мужчины по-настоящему ценят в женщинах, — это просто-напросто женственность. Глаза Энни (я услышал, как кто-то в доме окликнул ее: «Кто там, Энни, милая?») были глубокого серого цвета, а волосы — светло-каштановые; вот и все, что я успел заметить.

Она учтиво пригласила меня в дом, и, едва переступив порог, я оказался в просторной прихожей. Справа находилось окно — такое же, как на фасаде; слева — дверь, ведущая в гостиную; еще одна дверь, остававшаяся открытой, позволяла мне видеть небольшую комнату, обставленную как кабинет. Большое эркерное окно в ней выходило на север.

Войдя в гостиную, я обнаружил там мистера Лэндора — ибо, как я узнал впоследствии, так звали этого господина. Он оказался приветливым и сердечным, но мое внимание больше привлекала обстановка жилья, заинтересовавшего меня более, чем облик его хозяина. Теперь я видел, что северное крыло коттеджа служило спальней, дверь ее выходила в гостиную. Слева от этой двери находилось окно с видом на ручей. У западной стены гостиной был камин, и там же — дверь, ведущая в западную пристройку, вероятно, в кухню.

Ничто не могло сравниться со строгой простотой обстановки этой гостиной. На полу лежал толстый двойной ковер превосходного качества — белый фон с круглыми зелеными узорами. На окнах — занавеси из белоснежного жаконета[101], довольно пышные; они ниспадали строгими складками, а их нижний край был точно вровень с полом. Стены были обиты французскими обоями, очень изящными — по серебряному фону пробегала зигзагом бледно-зеленая полоса. На стенах висели замечательные цветные литографии с работ Пьера Жюльена[102]. Одна из них изображала сцены восточной неги, весьма чувственные, на другой — сцены карнавала, зажигательные и живые, третья — портрет гречанки, божественно прекрасное лицо, дразнящее какой-то вызывающей неопределенностью выражения.

Остальная обстановка состояла из круглого стола, нескольких стульев (включая удобное кресло-качалку) и софы, вернее, небольшого дивана. Он был сделан из простого и белого, как сливки, клена с зеленоватыми прожилками и плетеным сиденьем. Стулья и стол того же стиля, но их формы были, очевидно, порождением того же ума, который замыслил и воплотил весь окружающий ландшафтный сад; ничего изящнее и представить было невозможно.

На столе виднелось несколько книг, стоял большой прямоугольный хрустальный флакон с какими-то новыми духами, простая лампа из матового стекла с итальянским абажуром и большая ваза, полная великолепных цветов. В сущности, цветы с их яркой окраской и нежным ароматом были единственным, что находилось в комнате исключительно ради украшения. Каминную полку почти целиком занимал вазон с пышной геранью. На треугольных угловых полках стояли такие же вазоны с другими цветущими растениями, и еще пара букетов оживляла подоконники открытых окон…

А теперь я считаю своим долгом сообщить, что цель этого рассказа заключается исключительно в том, чтобы дать подробное описание коттеджа мистера Лэндора, каким я его застал, и чудесных окрестностей.


Перевод К. Бальмонта

Колодец и маятник

Я окончательно изнемог. Бесконечная пытка вконец измучила меня; и когда меня развязали и усадили, я почувствовал, что теряю сознание. Последним, что донеслось до моего слуха, был приговор: страшный приговор, обрекавший меня на смерть. После этого голоса́ инквизиторов слились для меня в неясное жужжание. Этот звук вызвал в моем мозгу образ какого-то вихря, нескончаемого круговорота — может оттого, что он напомнил мне звук вращающегося мельничного колеса.

Впрочем, это продолжалось недолго, и вскоре я вообще перестал что-либо слышать. Но еще некоторое время я продолжал видеть — и каким беспощадно отчетливым и резким было то, что я видел! Я видел шевелящиеся губы судей над черными мантиями. Они казались мне мертвенно-белыми — белее бумаги, на которой я пишу эти строки, — и неестественно тонкими. Так сжали их неумолимая жестокость, непреклонная решимость и презрение к человеческому горю. Я следил за тем, как движения этих губ решают мою судьбу, как они кривятся, как из них выползают слова о моей смерти. Я видел, как они с усилием складывают слоги моего имени, и содрогался, ибо не слышал ни единого звука.

В эти мгновения томительного ужаса я все-таки заметил и легкое, едва различимое колыхание черного штофа[103], которым была обита зала. Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне символами милосердия и спасения, стройными белыми ангелами; но тут же нахлынула смертная тоска, а все мое тело пронизала дрожь, словно я дотронулся до проводов гальванической батареи. Ангелы превратились в привидения с огненными головами, и я понял, что надеяться на них мне не следует. Вот тогда-то в мое сознание, словно тихая музыкальная фраза, проникла мысль о том, как должен быть сладок и покоен могильный сон. Она подбиралась мягко, словно на кошачьих лапках, и укрепилась в моем сознании не сразу. Но как только эта мысль овладела мной, лица судей исчезли, словно по волшебству; свечи мигом сгорели дотла, их свет угас, и вокруг осталась только черная тьма. Все чувства во мне напряглись и замерли, как при безумном падении с высоты, будто сама душа провалилась вниз, в адские чертоги.

А дальше — молчание, тишина и ночь вытеснили все остальное.

Это был обморок, но я не стану утверждать, что окончательно лишился сознания. Что именно продолжал я сознавать, не берусь ни определить, ни даже описать; однако утрачено было не все. Что это было? Глубочайший сон? Нет! Бред? Тоже нет! Обморок или сама смерть? Нет и нет! Ведь даже в могиле не все покидает человека: иначе для него не существовало бы бессмертия. Пробуждаясь от глубокого сна, мы разрываем тонкую паутину какого-нибудь сновидения, хотя секундой позже чаще всего уже и не помним этого сновидения. При возвращении от обморока к жизни мы проходим две ступени: сначала мы возвращаемся в мир духовный и только потом заново обретаем ощущение жизни физической. И если бы, достигнув второй ступени, мы помнили ощущения первой, в них нам открылись бы убедительные свидетельства об оставшейся позади бездне. Но бездна эта — что она собой представляет? И как отличить ее тени и видения от могильных теней? И все же, если впечатления о том, что я назвал первой ступенью, нельзя преднамеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно, неведомо откуда, даже спустя долгий срок? Тот, кто не впадал в обморочное забытье, никогда не различит смутно знакомых очертаний диковинных дворцов и таинственных лиц в догорающих в камине угольях, не увидит парящих в вышине видений, которых не замечает больше никто, не задумается, услышав запах прежде неизвестного цветка, не удивится музыкальному ритму, никогда прежде не привлекавшему его внимания.

Среди мучительных усилий припомнить и упорных стараний собрать воедино разрозненные приметы того состояния кажущегося небытия, в которое впала моя душа, бывали минуты, когда мне казалось, что я близок к успеху. Не раз — но очень ненадолго — мне удавалось заново вызвать те чувства, которые, как я понимал впоследствии, я мог испытать не иначе как во время беспамятства. Призрачные воспоминания невнятно нашептывали мне о том, что высокие темные фигуры безмолвно подняли мое тело и понесли куда-то вниз, все ниже и ниже, пока у меня не перехватило дух от самой бесконечности этого спуска. Смутный страх охватил меня, оттого что мое сердце странно затихло. Потом все вдруг застыло в неподвижности, словно зловещий кортеж, который нес меня, остановился передохнуть от тяжкой работы. Потом мою душу окутал непроницаемый туман уныния. А дальше… дальше все тонет в безумии — безумии памяти, нарушившей запретные пределы.